Моя библиотека— Налить еще чаю? — спрашивала Елена, она сидела обычно с книжкой в руке, не вмешиваясь в лирические речи мужа, быстро перелистывая страницы, двигая бровями. Читала она французские романы, сборники “Шиповника”, “Фиорды”, восхищалась скандинавской литературой. Клим Иванович Самгин не заметил, как у него с нею образовались отношения легкой дружбы, которая, не налагая никаких неприятных обязательств, не угрожала принять характер отношений более интимных и ответственных. У Елены он отдыхал от впечатлений, которые угнетали его в квартире Дронова, куда, точно мутные ручьи дождя в яму, стекались слухи, мысли, факты, столь же неприятно разнообразные, как люди, которые приносили их. Количество людей непрерывно увеличивалось, они суетились, точно на вокзале, и очень трудно было понять, куда и зачем они едут? Дронов вертелся, кипел, потел, он продолжал ожесточенно искать денег на издание газеты, а Тося, усмехаясь, говорила: — Ищет сто тысяч, как иголку в стоге сена! Но Иван был оптимистически уверен, что найдет иголку, и его оптимизм укреплял темные подозрения Самгина: “На какие средства он живет?” Гостеприимное жилище Ивана Самгин называл про себя “нелегальным рестораном”, “бесплатным трактиром” и чувствовал, что ему не место в этом жилище. Он [видел], что все люди Ивана Дронова имеют какую-то черту, общую черту с Иваном, так же, как Иван, они встревожены чем-то и сеют тревогу. Видел, что эти люди гораздо более широко, чем он, Самгин, осведомлены о ходе событий текущей жизни, и оскорбленно убеждался, что они не слушают и даже не замечают его. Самгин привык быстро составлять для себя измерения, характеристики, оценки людей по их склонностям, насколько склонности выражались в словах, людей этих он разделил на организаторов и дезорганизаторов. Первую группу возглавлял сладкоречивый Ногайцев, возбуждаясь почти до слез, сложив пальцы правой руки щепотью, он потрясал ею пред своим лицом и убеждал: — Пережив революцию, страна успокоилась, работает, богатеет — европеизируется. Столыпин действовал круто, но благодаря его аграрной реформе мы имеем отличный урожай хлеба... — А также повешенных революционеров и обезземеленных крестьян, — густым басом, спокойно вставил Говорков. — Правильно! — поддержал его только что изгнанный из университета Борис Депсамес, кудрявый брюнет, широкоплечий, стройный, в поношенной студенческой тужурке, металлические пуговицы на ней он заменил черными и серыми. — Вы, Говорков, член партия, которая навсегда скомпрометировала себя моральной слепотой,—огрызнулся Ногайцев и, продолжая потрясать щепотью пальцев пред своим носом, точно нюхая их, снова лирически запел: — Мы, народные социалисты, чистейшие демократы, не мыслим рост культуры без участия деревни. Мы — не слепы и приветствуем развитие металлургии, ибо деревне нужны сельскохозяйственные машины. Лично я приветствую разрешение правительства ввозить чугун из-за границы по тарифу пониженному, дабы преодолеть чугунный голод... Дезорганизаторов возглавлял Тагильский, — сидя в темном углу, плохо видимый, он не торопясь и даже как будто лениво возражал: — А может быть, чугун пойдет “Русскому обществу для изготовления снарядов” и другим фабрикам этого типа? У нас не хватает не только чугуна и железа, но также цемента, кирпича, и нам нужно очень много продать хлеба, чтоб купить все это. Он сладострастно, с усмешечкой в глазах погружался в цифры, сдвигая миллионы рублей с десятками миллионов пудов. — И не рано ли вы говорите об успокоении, имея налицо тысячи поджогов хуторов и прочих выступлений безземельного крестьянства против отрубников? Вспоминая свое пристрастие к цифрам, Тагильский перечислял не спеша и солидно: 1 декабря в университете на сходку собралось около двух тысяч студентов, полицеймейстер Гессе ввел в университет двести пятьдесят полицейских, в Зерентуе и Вологде — тюремные бунты. — К этому прибавьте две легальные газеты меньшевиков и большевистскую “Звезду” здесь. Это — что значит? — Желают, чтоб социалисты сожрали друг друга,— сердито крикнул Хотяинцев. За чайным столом Орехова, часто отирая платком красное, потное лицо, восхищалась деятельностью английских “суфражисток”, восторженно рассказывала о своей встрече с Панкхерст, ее молча слушали Роза Грейман и Тося, Шемякин сидел рядом с Тосей, посматривая на ее бюст, покручивая левый ус, изредка вставлял барским тоном, вполголоса: Говорили о господе Иисусе, О жареном гусе, О политике, поэзии, Затем — водку пить полезли — это, кажется, из Чехова? Грейман сердито сказала: — Чехов не писал стихов. — Не писал? Напрасно. Этот новорожденный барин особенно раздражал Самгина, и, если б Клим Иванович был способен ненавидеть, он ненавидел бы его. Раздражал он упорной и уверенной манерой ухаживать за Таисьей. Самгину было ясно, что сдобный этот мужчина достигнет желаемого. А Самгин, не сознаваясь себе в этом, посещал квартиру Дронова почти уже только для того, чтоб видеть эту спокойную, дородную, мягкую женщину. Никогда еще ни одна женщина не казалась ему такой удобной для сожительства с нею. Ему казалось, что она продолжает смотреть на него вопросительно, чего-то ожидая от него. Но каждый раз, когда он начинал говорить ей, что она ему приятна, — лицо ее становилось скучным, деревянным, и она молчала невозмутимо. — Вам этот Шемякин нравится? — спросил он. — Нет, — сказала она, и слово ее прозвучало правдиво. — Что он делает? Пожав плечами, она сказала; — Богатый. — А кроме этого? — Не знаю. Да, — на скрипке играет. — Вы слышали? — Где же? У нас — не играл. Говорит — учился в консерватории, хотел концерты давать. — Настойчиво ухаживает он за вами. Она снова пожала плечами. — Богатый, — скучно. Когда все есть, — что делать? Наивные ее вопросы нравились Самгину, и почти всегда за вопросами ее он находил еще более детские мысли. — Вам нравятся богатые люди? — Конечно — нет. — Почему? — Ну — зачем они? Ведь им уж ничего не надо, все нашли, думать не о чем. И, нахмурясь, она сказала: — Вы всё дразните меня, как маленькую. Он стал говорить, что богачи возбуждают в бедных желание тоже разбогатеть, но Таисья, нахмурясь, остановила его: — Перестаньте! А то я подумаю, что вам хочется сделать меня глупой. Нет, этого он не хотел, женщина нужна ему, и не в его интересах, чтоб она была глупее, чем есть. И недавно был момент, когда он почувствовал, что Таисья играет опасную игру. Он почти неделю не посещал Дронова и не знал, что Юрин помер, он встретил процессию на улице. Зимою похороны особенно грустны, а тут еще вспомнились похороны Варвары: день такой же враждебно холодный, шипел ветер, сеялся мелкий, колючий снег, точно так же навстречу катафалку и обгоняя его, но как бы не замечая, поспешно шагали равнодушные люди, явилась та же унылая мысль: “Вот и меня тоже так...” Провожали Юрина восемь человек — пятеро мужчин и три женщины: Таисья, Грейман и коротконогая старуха в толстой ватной кофте, окутанная шалью. Таисья шагала высоко подняв голову, сердито нахмурясь, и видно было, что ей неудобно идти шаг в шаг с маленькой Розой и старухой, она все порывалась вперед или, отставая, толкала мужчин. Из них только один, в каракулевой шапке, прятал бородатое лицо в поднятом воротнике мехового пальто, трое — видимо, рабочие, а пятый — пожилой человек, бритый, седоусый, шел сдвинув мохнатую папаху на затылок, открыв высокий лоб, тыкая в снег суковатой палкой. Самгин на какие-то секунды остановился и этим дал возможность Таисье заметить его, — она кивнула головой. Неловко было бы не подойти к ней. — Вот — помер, — тихо сказала она и тотчас же заговорила громко, угрюмо: — Двадцать девять лет. Шесть просидел в тюрьме. С семнадцати лет начал. Шпионишка послали провожать, вон — ползет! Она кивнула на панель. — Брось, Таисья Романовна, — хрипло сказал человек с палкой. Самгин искоса взглянул на панель, но не мог определить, кто там шпион. — Это — мать? — спросил он, указав глазами на ста- руху. — Квартирная хозяйка. У него родных — никого нет. Кроме вот этих. И, взглянув на провожатых через плечо, спросила: — Почему вас не видно? Самгин сказал, что вечером придет, и пошел прочь. “За внешней грубостью — добрая, мягкая душа. Тип Тани Куликовой, Любаши Сомовой, Анфимьевны. Тип человека, который чувствует себя созданным для того, чтоб служить, — определял он, поспешно шагая и невольно оглядываясь: провожает его какой-нибудь субъект? — Служить — все равно кому. Митрофанов тоже человек этой категории. Не изжито древнее, рабское, христианское. Исааки, как говорил отец...” Было немножко досадно, что приходится ставить Таисью в ряд таких мелких людей, но в то же время [это] укрепляло его желание извлечь ее из среды, куда она случайно попала. Он шел, поеживаясь от холода, и скандировал Некрасова: Когда из мрака заблужденья Горячим словом убежденья Я душу падшую извлек... “Да, необходимо говорить с нею решительно...” Вечером он все-таки не очень охотно шагал к Дронову,—смущала возможность встречи с Тагильским. Он не мог забыть, что, увидав Тагильского у Дронова, постыдно испугался чего-то и несколько отвратительных секунд соображал: подойти к Тагильскому или не нужно? Но Тагильский сам подошел, кругленький, щеголевато одетый, с добродушной усмешкой на красной роже. — Содом и Гоморра!—дурашливо поздоровался он, встряхнув руку Самгина, заглядывая под очки его. Настроенный весело, он в пять минут сообщил, что из прокуратуры его “попросили уйти” и что он теперь “свободный мальчик”. — Конституция замечательно успешно способствует росту банков, так я, в качестве любителя фокусов экономики, сочиняю разные доклады о перспективах и возможностях. Банки растут, как чирьи, сиречь — фурункулы. Веселое его лицо, шутливый тон, несколько успокоив тревогу Самгина, все же не поколебали его убеждения, что Тагильский — человек темный, опасный. “В деле Марины он обыграл меня, — угрюмо подумал Клим Иванович. — Обыграл”. К Дронову он пошел нарочно пораньше, надеясь застать Таисью одну, но там уже сидели за столом Хотяинцев и Говорков один против другого и наполняли комнату рычанием и визгом. — Перестаньте защищать злостных банкротов, — гремел Хотяинцев, положив локти на стол и упираясь в него. — Партию вашу смазал дегтем Азеф, ее прикончили ликвидаторы группы “Почин” Авксентьев, Бунаков, Степа Слетов, бывший мой приятель и сожитель в ссылке, хороший парень, но не политик, а наивнейший романтик. Вон Егор Сазонов застрелился от стыда за вождей. Ревущим голосом своим землемер владел очень легко, говорил он, точно читал, и сквозь его бас реплики, выкрики студента были не слышны. Первый раз Клим Иванович мог рассмотреть лица этих людей: у Хотяинцева лицо костлявое, длинное, некрасиво перерезано зубастым ртом, изрыто оспой, усеяно неряшливыми кустиками белобрысых волос, клочья таких же бесцветных волос встрепанно покрывали его череп, вытянутый вверх, похожий на дыню. Он сам называл себя человеком “неблагоустроенным”, но €го лицо освещали очень красивые большие глаза синеватого цвета с неопределимой усмешечкой в глубине их. Говорков — среднего роста, стройный, смуглолицый, черноглазый, с толстыми усами и квадратной бородкой, темные, бритые щеки его нервно дрожат, говорит он высоким голосом, крикливо и как бы откусывая слова, курчавые волосы его лежат на голове гладко, поблескивают, как шелк, и в них немало седых. Он был преподавателем физики где-то в провинции и владельцем небольшой типографии, которой печаталась местная газета. В конце седьмого года газету закрыли, Говорков был арестован, но вскоре освобожден с “лишением права заниматься педагогической деятельностью”. Он приехал в Петербург хлопотать о восстановлении его права учить, нашел работу в Думе и хотя прекратил хлопоты, но жаловался: — Подумайте, как это варварски бессмысленно — отнять у человека право заниматься его любимым делом, лишить его жизнь смысла! Нервный, вспыльчивый, он, подскакивая на стуле, кричал: — Ложь! Сазонов застрелился не потому... — Мне нужно бы поговорить с вами, — вполголоса сказал Самгин Таисье, она посмотрела на него очень пристально и ответила: — Хорошо. Вот послушаю, как .они... — Я деревню знаю, знаю, что говорили ваши на выборах в Думу,—оглушительно гремел Хотяинцев;—Вы соображаете, почему у -вас оказалось так много попов? Ага! Тут явились Дронов и Шемякин, оба выпивши, и, как всегда, прокричали новости: министр Кассо разгромил московский университет, есть намерение изгнать из петербургского четыреста человек студентов, из варшавского — полтораста. Хотяинцев, закусив длинные губы так, что подбородок высунулся -вперед и серое лицо его сморщилось, точно лицо старика, выслушал новости, шумно вздохнул и сказал мрачно: — Ты, Ванечка, радуешься, как пожарный, который давно не гасил огня... Ей-богу! —Молчи, мордвин!—кричал Дронов.—А—итало-турецкой войны — не хотите? Хо-хо-о! Все — на пользу... Итальянцы у нас больше хлеба купят... Шемякин поставил пред Тосей большую коробку конфект и, наклонясь к лицу женщины, что-то сказал, — она отрицательно качнула головой. — Нет, вы обратите внимание, — ревел Хотяинцев, взмахивая руками, точно утопающий. — В армии у нас командуют остзейские бароны Ренненкампфы, Штакель-берги, и везде сколько угодно этих бергов, кампфов. В средней школе — чехи. Донской уголь — французы завоевали. Теперь вот бессарабец-царанин пошел на нас: Кассо, Пуришкевич, Крушеван, Крупенский и — чорт их сосчитает! А мы, русские, — чего делаем? Лапти плетем, а? — А вы — русский? — ядовито спросил Говорков. — Я? — Хотяинцев удивленно посмотрел на него и обратился к Дронову: — Ваня, скажи ему, что Мордвин — псевдоним мой. Деточка, — жалобно глядя на Говоркова, продолжал он. — Русский я, русский, сын сельского учителя, внук попа. Самгин, искоса следя за Шемякиным и Таисьей, думал: “Продаст ее Дронов этому болвану”. Один за другим являлись люди, и каждый из них, как пчела взятку, приносил какую-нибудь новость: анекдот, факт, сплетню. Анекдоты отлично рассказывал только что исключенный студент Ерухимович, внук еврея-кантониста, юноша настолько волосатый, что, казалось, ему не меньше тридцати лет. В шапке черных и, должно быть, жестких волос с густосиними щеками и широкой синей полосой на месте усов, которые как бы заменялись толстыми бровями, он смотрел из-под нахмуренных бровей мрачно, тяжело вздыхал, его толстые яркокрасные [губы] смачно чмокали, и, спрятав руки за спину, не улыбаясь, звонким, но комически унылым голосом он рассказывал: “Шли по Невскому два обывателя, и один другому сказал: — Эх, дурак! Подошел к ним полицейский: — Пожалуйте в участок. — За что? — За оскорбление его величества. — Да — ты, брат, с ума сошел? Это я приятеля обругал! — Прошу не сопротивляться. Всем известно, кто у нас дурак!” Это очень утешало людей, они охотно смеялись, просили: — Ну, еще, Ерухимович! Еще, пожалуйста! Ax—как талантливо! Ерухимович смотрел на всех неподвижным взглядом каменных глаз и рассказывал еще. Самгину все анекдоты казались одинаково глупыми. Он видел, что сегодня ему не удастся побеседовать с Таисьей, и хотел уйти, но его заинтересовала речь Розы Грейман. Роза только что пришла и, должно быть, тоже принесла какую-то новость, встреченную недоверчиво. Сидя на стуле боком к его спинке, держась за нее одной рукой, а пальцем другой грозя Хотяинцеву и Говоркову, она говорила: — Вы—как гимназисты. Вам кажется, что вы сделали революцию, получили эту смешную вашу Думу и — уже взрослые люди, уже европейцы, уже можете сжечь учебники, чтоб забыть, чему учились? — Бей, Роза! —с натугой кричал Дронов, согнувшись, вытаскивая из бутылки пробку. — Бей, чтоб не зазнавались! Она не требовала поощрений, ее не сильный, тонкий, но горячий голосок ввинчивался в шум, точно буравчик, и ворчливые, вполголоса, реплики Хотяинцева не заглушали его. — Вы думаете: если .вас не повесили, так вы победили? Да? — Что вы хотите сказать? — закричал Говорков. Шемякин взглянул на него и болезненно сморщил свое лицо, похожее на огромное румяное яблоко. — Вы возвращаетесь к самодовольству старых народников,— говорила Роза. — Воображаете себя своеобразной страной, которая живет по своим каким-то законам. — Ну-у, это неверно, — сказал Хотяинцев с явным сожалением. — Неверно? Нет, верно. До пятого года — даже начиная с восьмидесятых — вы больше обращали внимания на жизнь Европы и вообще мира. Теперь вас Европа и внешняя политика правительства не интересует. А это — преступная политика, преступная по ее глупости. Что значит посылка солдат в Персию? И темные затеи на Балканах? И усиление националистической политики против Польши, Финляндии, против евреев? Вы об этом думаете? Самгин незаметно, ни с кем не простясь, ушел. Несносно было видеть, как любезничает Шемякин, как масляно блестят его котовы глаза и как внимательно вслушивается Таисья в его речь. “Дронов выпросит у этого кота денег на газету и уступит ему женщину, подлец, — окончательно решил он. Не хотелось сознаться, что это решение огорчает и возмущает его сильнее, чем можно было ожидать. Он тотчас же позаботился отойти в сторону от обидной неудачи. — А эта еврейка — права. Вопросами внешней политики надобно заняться. Да”. Затем он подумал, что у Елены гораздо приятнее бывать, чем у Дронова, но что вполне возможное- сожительство с Еленой было бы не так удобно, как с Таисьей. “Избалована. Жизнь с ней была бы очень шумной, хаотической. Но — она неглупа. И с ней — свободно...” Дни, недели, месяцы текли с быстротой, которая как будто все усиливалась. Впечатление это создавалось, вероятно, потому, что здоровье Прозорова уже совершенно не позволяло ему работать, а у него была весьма обильная клиентура в провинции, и Клим Иванович часто выезжал в Новгород, Псков, Вологду. Провинция оставалась такой же, какой он наблюдал ее раньше: такие же осмотрительно либеральные адвокаты, такие же скучные клиенты, неумело услужливые лакеи в гостиницах, скучные, серые обыватели, в плену мелочей жизни, и так же, как раньше, как везде, извозчики округа петербургской судебной палаты жаловались на дороговизну овса. Если исключить деревянный скрип и стук газеток “Союза русского народа”, не заметно было, чтоб провинция, пережив события 905—7 годов, в чем-то изменилась, хотя, пожалуй, можно было отметить, что у людей еще более окрепло сознание их права обильно и разнообразно кушать. Весной Елена повезла мужа за границу, а через семь недель Самгин. получил от нее телеграмму: “Антон скончался, хороню здесь”. Через несколько дней она приехала, покрасив волосы на голове еще более ярко, это совершенно не совпадало с необычным для нее простеньким темным платьем, и Самгин подумал, что именно это раздражало ее. Но оказалось, что французское общество страхования жизни не уплатило ей деньги по полису Прозорова на ее имя. — Чорт их знает, чего им нужно! — негодовала она. — Вот любят деньги эти милые французы. Со. мной духовное завещание, хлопотал консул — не платят! Затем, более миролюбиво, она добавила: — То есть они — платят, но требуют скидки в 50 тысяч франков, а я хочу получить все двести. И, уже счастливо улыбаясь: — Да здесь получу 60 тысяч рублей. Можно жить, да? Затем она предложила Самгину взять все дела и па старым делам Прозорова платить ей четверть гонорара. —Много—четверть?—спросила она, внимательно елядя в его лицо. Самгин получал половину и сказал, что четверть — достаточно. Она засмеялась. — Я пошутила, милый мой Клим Иванович. Ничего не надо мне. Я не жадная. Антона уговорила застраховаться в мою пользу, это — да! Но уж если продавать себя, так — недешево. Верно? — Что вы называете продаваться? — спросил он, пожимая плечами, желая показать, что ее слова возмущают его, но она,, усмехаясь, обвела руками вокруг себя, встряхнула юбки- и сказала: — Вот это. Не любезничайте, милый человек, не фальшивьте, не надо! Я себе цену знаю. Да, с ней было легко, просто. А вообще жизнь снова начала тревожить неожиданностями. В Киеве убили Столыпина. В квартире Дронова разгорелись чрезвычайно ожесточенные прения да тему—кто убил: охрана? или террористы партии эсеров? Ожесточенность спора удивила Самгина: он не слышал в ней радости, которую обычно возбуждали, акты террора, и ему- казалось, что все спорящие недовольны, даже огорчены казнью министра. Эта настроение определил Тагильский; поглаживая пальцами щеточку волос на подбородке, он сказал: — Известно, что не один только Азеф был представителем эсеров в охране и представителем департамента полиции в партии. Есть слух, что стрелок — раскаявшийся провокатор, а также говорят, что на допросе он заявил: жизнь—не бессмысленна, но смысл ее сводится к поглощению отбивных котлет, и ведь неважно — съем я еще тысячу котлет или перестану поглощать их, потому что завтра меня повесят. Так как Сазоновы и Каляевы ничего подобного не говорили, — я разрешаю себе оценить поступок господина Богрова как небольшую аварию механизма департамента полиции. Его маленькая речь, сказанная спокойно и пренебрежительно, охладила настроение, а Ногайцев с радостью, в которой Самгин всегда слышал фальшивые ноты, — заявил: — Совершенно верно!.. Это—дельце явно внутриведомственное! Развал, да. Ведь поступок Лопухина тоже, знаете, не очень... похвален! Сказав это, он смутился и тотчас закричал: — А вот послушайте, что узнала Мария Ивановна о Распутине. Орехова немедленно, с точностью очевидца начала рассказывать о кутеже сибирского мужика, о его хвастовстве близостью к семье царя, о силе его влияния на царицу. — Все это не очень похоже на государство, нормально функционирующее, не правда ли? — спросил Тагильский Самгина, подходя к нему со стаканом чаю в одной руке, с печеньем в другой. — Да, чепуха какая-то, — ответил Самгин. — Но — увеличиваем армию, воссоздаем флот. А молодой человечек забавные стишки читает, — слышите? Молодой человек, черноволосый, бледный, в черном костюме, с галстуком как будто из золотой парчи, нахмуря высокий лоб, напряженно возглашал: Мы прячемся от страха жизни В монастыри и кутежи, В служение своей отчизне И в утешенья книжной лжи. — Сын, кажется, пермского губернатора, с польской четырехэтажной фамилией, или управляющего уделами. Вообще—какого-то крупного бюрократа. Дважды покушался на самоубийство. Мне и вам назначено заменить эдаких в жизни. — Перспектива не из приятных, — осторожно сказал Самгин. — Разве? А мне, знаете, хочется министром быть. Витте начал карьеру чем-то вроде стрелочника... Поэт читал, полузакрыв глаза, покачиваясь на ногах, правую руку сунув в карман, левой ловя что-то в воздухе. Нигде не находя приюта, Мы прячемся в тумане слов... — Дурак, — вздохнул Тагильский, отходя прочь. Его поведение продолжало тревожить, и было в этом поведении даже нечто, обидно задевавшее самолюбие Самгина. Там, в провинции, он против воли Клима Ивановича устанавливал отношения, которые, очевидно, не хотел продолжать здесь. Почему не хотел? “Там он исповедовался, либеральничал, а здесь довольствуется встречами у Дронова, не был у меня и не выражает желания быть. Положим, я не приглашал его. Но все-таки... — И особенно тревожило что-то недосказанное в темном деле убийства Марины. — Здесь он как будто даже избегает говорить со мной”. Новый, 912 год Самгин встретил у Елены. Собралось не менее полусотни человек. Были актрисы, адвокаты, молодые литераторы, два офицера саперного батальона, был старичок с орденом на шее и с молодой женой, мягкой, румяной, точно оладья, преобладала молодежь, студенты, какие-то юноши мелкого роста, одетые франтовато. В трех комнатах было тесно и шумно, как в фойе театра во время антракта, но изредка, после длительных увещеваний хозяйки, одетой пестро и ярко, точно фазан, после криков: “Внимание! Силенциа! 1 Тише! Слово искусству!” — публика неохотно закрывала рты, и выступали артисты, ораторы. Маленькая, тощенькая актриса Краснохаткина, окутанная пурпуровым шелком, из-под которого смешно выскакивали козьи ножки в красных туфельках, подняв к потолку черные глазки и щупая руками воздух, точно слепая, грустно читала: Мы—плененные звери, Голосим, как умеем. Ей благодарно рукоплескали, она охотно, согласилась петь дуэт с Ерухимовичем, у него оказался приятный, гибкий баритон, и вдвоем с Краснохаткиной он безнадежно просил: О, ночь! Поскорее укрой Прозрачным твоим покрывалом, Целебным забвенья фиалом Томимую душу тоской, Как матерь дитя, успокой! —Снова хлопали ладонями, но раздались и опротестующие голоса: — Гос-спода! Почему так много грусти? — Правильно! —-крикнул аккомпаниатор, молодой, во сильно лысоватый человек во фраке, с крупным зеленым камнем к булавке галстука та. с такими же зелеными запонками. — Долой уныние! Старичок с орденом, держась за свою седую, остренькую бородку, внушал молодежи: — Мы встречаем 12 год, год столетия победы нашей над Наполеоном и армиями Европы, встречаем седьмой год представительного правления — не так ли? Мы сделали замечательный шаг, и уж теперь... — Правильно! — Веселее, дети. — Хор! — Дружественные отношения -наши с Францией помешают нам достойно отметить знаменательную дату, — настойчиво говорил старичок, а молодежь потолкалась и, соединясь плотной кучей, грянула: Из страны, страны далекой... Ерухимович, не двигая ни единой чертою каменного лица, отчетливо выводил: Р-ради славного труда, Р-ради вольности веселой Собралися мы сюда... — Довольно! — крикнул, выскочив вперед хора, рыжеватый юноша в пенснэ на остром носу. — Долой безграмотные песни! Из какой далекой страны собрались мы? Мы все — русские, и мы в столице нашей русской страны. — Пр-равильно! — “Быстры, как волны” — аккомпаниатор! — Просим волны! Человек, украшенный зелеными камнями, взмахнув головой и руками, ударил по клавишам, а <Ерухимович> начал соло, и Самгин подумал, не издевается ли он над людями, выпевая мрачные слова: Что час, то короче К могиле наш путь! — Ну, знаете, — закричал кто-то из соседней комнаты, — встречать новый год такими песнями... — “Более, чем оригинально” — как сказал царь Николай Второй, — поддержали его. Но <Ерухимович> невозмутимо пел: Умрешь — похоронят, как не жил на свете, Сгниешь — не восстанешь... — Довольно! — закричали несколько человек сразу, и особенно резко выделились голоса женщин, и снова выскочил рыжеватый, худощавый человечек, в каком-то] странного покроя и глиняного цвета сюртучке с хлястиком на спине. Вертясь на ногах, как флюгер на шесте, обнаруживая акробатическую гибкость тела, размахивая руками, он возмущенно заговорил: — Стыдно слушать! Три поколения молодежи пело эту глупую, бездарную песню. И — почему эта странная молодежь, принимая деятельное участие в политическом движении демократии, не создала ни одной боевой песни, кроме “Нагаечки”—песни битых? — Браво! — Замечательно сказано! — Правильно-о, — подтвердил аккомпаниатор с явной радостью. — Браво! Оратору аплодировали, мешая говорить, но он кричал сквозь рыбий плеск ладоней. Выделился голос Ерухимовича: — Вот ты бы, Алябьев, и взял на себя роль Руже де-Лиля вместо того, чтоб в “Сатириконе” обывателя смешить... — Довольно споров! — Соединимы ли пессимизм и молодости? — Да! —крикнули в ответ ему. — Большинство самоубийц — молодежь... — Довольно! — Давайте споем “Отречемся от старого мира”: — Попробуй, отрекись, болван, — проворчал (Ерухимович), медные его глаза на вспотевшем лице смотрели в упор и точно отталкивая Самгина. Нужно было сказать что-то этому человеку. — У вас очень приятный голос, — сказал Самгин. — А характер — неприятный, — ответил студент. — Разве? — Да. “Груб и неумен”, — решил Самгин, не пытаясь продолжать беседу. “Марсельезу” не приняли, удовлетворились тем, что запели: Слезы горькие льет молодец На свой бархатный кафтан. В комнате, где- работал письмоводитель Прозорова, был устроен буфет, оттуда приходили приятно возбужденные люди, прожевав закуску, облизав губы, они оживленно вступали в словесный бой. Шум возрастал, образовалось несколько очагов, из которых слова вылетали, точно искры из костра. В соседней комнате кто-то почти истерически кричал: — Долой проповедников духовной нищеты, ограничителей свободы, изуверов рационализма! У рояля ораторствовал известный адвокат и стихотворец, мужчина высокого роста, барской осанки, седовласый, курчавый, с лицом человека пресыщенного, утомленного жизнью. — Девятнадцатый век — век пессимизма, никогда еще в литературе и философии не было столько пессимистов, как в этом веке. Никто не пробовал поставить вопрос: в чем коренится причина этого явления? А она — совершенно очевидна: материализм! Да, именно—он! Материальная культура не создает счастья, не создает. Дух не удовлетворяется количеством вещей, хотя бы они были прекрасные. И вот здесь — пред учением Маркса встает неодолимая преграда. <Ерухимович> рассказывал на украинском языке игривый анекдот о столкновении чрезмерной деликатности с излишней скромностью. Деликатностью обладал благовоспитанный человек либерального образа мысли, а скромностью Ерухимович наградил историю одной страны. История была дамой средних лет, по профессии — тетка дворянской семьи Романовых, любившая выпить, покушать, но честно вдовствовавшая. Суть отношений скромности и деликатности сводилась к бессилию одного и недостатку инициативы у другой. Кончилось тем, что явился некто третий и весьма дерзкий, изнасиловал тетку, оплодотворил и почувствовавшая себя исполнившей закон природы тетка сказала всем лишним людям: — П-шли прочь, дураки! Рядом с Климом Ивановичем покачивался на стуле длинный, тощий, гениально растрепанный литератор Орлов, “последний классик народничества”, как он сам определил себя в анкете “Биржевых ведомостей”. Глуховатым баском, поглаживая ладонью свое колено и дирижируя папиросой, он рассказывал молодой, скромно одетой и некрасивой актрисе на комические роли: — Дураков выкармливают маком. Деревенской бабе некогда возиться с ребенком, кормить его грудью и вообще. Нажует маку, сделает из него соску, сунет ребенку в рот, он пососет и — заснул. Да. Мак — снотворное, из него делают опий, морфий. Наркотик. — Все вы знаете, все!—вздыхая, восхищалась женщина. — А — как же иначе? Вон они там о марксизме рассуждают, а спросите их, как баба живет? Не знают этого. Книжники. Фарисеи. Книжники за спиною Самгина искали и находили сходство между “Многообразием религиозного опыта” Джемса и “Философией мистики” Дюпреля. У рояля сердился знаменитый адвокат: — Позвольте-с! Англичане Шекспира выдумали, а у нас вот Леонид Андреев. В соседней комнате кто-то очень веселый обещал: — Подождите! Вздуют итальянцы турок, будут соседями нам в Черном море, откроют Дарданеллы... — Потом — мы вздуем их... — А—что вы думаете? Возможно! К Самгину подошла Елена, спросила шепотком и улыбаясь: — Не скучно? — Нет. — Это вы — искренно? — Вполне. Погрозив ему пальцем, она взглянула на часы. — Пора садиться за стол. Адвокат и стихотворец, ловко взяв ее под руку, внушительно говорил кому-то через плечо свое: — События конца японской войны и 5—7 годов показали нам, что мы живем на вулкане, да-да, на вулкане-с! Стол для ужина занимал всю длину столовой, продолжался в гостиной, и, кроме того, у стен стояло еще несколько столиков, каждый накрыт для четверых. Холодный огонь электрических лампочек был предусмотрительно смягчен розетками из бумаги красного и оранжевого цвета, от этого теплее блестело стекло и серебро на столе, а лица людей казались мягче, моложе. Прислуживали два старика лакея во фраках и горбоносая, похожая на цыганку горничная. Елена Прозорова, стоя на стуле, весело командовала: — Дамы выбирают места и кавалеров. — Несправедливо! На каждую приходится по два и даже, кажется, с лишком. — А куда лишек? — Найдется место. — Под столом? — Прислуги мало — призываю к самодеятельности, — кричала Елена, а Самгин соображал: “Женщины — не уважают ее: певичка, любовница старика. Но она хорошо держится”. Металлический шум ножей и вилок, звон стекла как будто еще более оживил и заострил слова и фразы. Взмахивая рыжей головой, ораторствовал Алябьев: — Представительное правление несовершенно, допустим. Но пример Германии, рост количества представителей рабочего класса в рейхстаге неопровержимо говорит нам о способности этой системы к развитию. — Это — вне спора, — крикнул кто-то. — Германия будет первым социалистическим государством мира. В стеклах пенснэ Алябьева сверкали рыжие огоньки. — Представительное правление освобождает молодежь от необходимости заниматься политикой. Политика делает Фаустов дон-Кихотами, а человек по существу своему — Фауст. — Правильно, — сказал аккомпаниатор, сидевший против Самгина, тщательно намазывая кусок ветчины, — сказал и несколько раз одобрительно, с улыбкой на румяном лице, кивнул гладко причесанной головой. Соседями аккомпаниатора сидели с левой руки — “последний классик” и комическая актриса, по правую — огромный толстый поэт. Самгин вспомнил, что этот тяжелый парень еще до 905 года одобрил в сонете известный, но никем до него не одобряемый, поступок Иуды из Кариота. Память механически подсказала Иудино дело Азефа и другие акты политического предательства. И так же механически подумалось, что в двадцатом веке Иуда весьма часто является героем поэзии и прозы, — героем, которого объясняют и оправдывают. “Тор Гедбер, Леонид Андреев, Голованов, какая-то шведка, немец Драйзер”, — думал он, потому что слушать споры было скучно, — думал и присматривался к людям. Рядом с поэтом нервно подергивался, ковыряя вилкой сига и точно собираясь выскочить из-за стола, рыжий Алябьев, толкая солидную даму, туго зашитую в сиреневый шелк. Она уговаривала соседа: — Не толкайтесь, Митя! Чмокая губами, сосед Самгина раздумчиво говорил в ухо ему: — В нашем поколении единомыслия больше было... Теперь люди стали... разнообразнее. Может быть, свободомысленней, а? Выпьемте английской горькой... Пили горькую, пили еще какую-то хинную, и лысый сосед, тоже адвокат, с безразличным лицом, чернобровый, бритый, как актер, поучал: — При диабете полезен коньяк, при расстройстве кишечника — черносмородиновая. Ерухимович читал стихи, голос его звучал комически уныло, и когда он произнес со вздохом: Велико, ваше величество, Вашей глупости количество! половина стола отрадно захохотала. “Не много нужно им”, — соображал Самгин. — Тише! — крикнул кто-то. Часы над камином начали не торопясь и уныло похоронный звон истекшему году. Все встали, стараясь не очень шуметь. И, пока звучали двенадцать однообразных нот пружины, Самгин подумал, упрекая себя: “Прошел еще год бесследно...” Закричали ура, зазвенели бокалы, и люди, как будто действительно пережив тяжелую минуту, оживленно поздравляли друг друга с новым годом, кричали: — Речь! Господа — просим Платона Александровича... Речь! Известный адвокат долго не соглашался порадовать людей своим талантом оратора, но, наконец, встал, поправил левой рукой полуседые вихры, утвердил руку на жилете, против сердца, и, высоко подняв правую, с бокалом в ней, начал фразой на латинском языке, — она потонула в шуме, еще не прекращенном. — ...сказал Марк Аврелий. То же самое, но другими словами говорил Сенека, и оба они повторяли Зенона... — Так ты бы с Зенона и начал, — пробормотал (Ерухимович). Глаза Платона Александровича, большие, красивые, точно у женщины, замечательно красноречивы, он владел ими так же легко и ловко, как языком. Когда он молчал, глаза придавали холеному лицу его выражение разочарованности, а глядя на женщин, широко раскрывались и как бы просили о помощи человеку, чья душа устала, истерзана тайными страданиями. Он пользовался славой покорителя женщин, разрушителя семейного счастья, и, когда говорил о женщинах, лицо его сумрачно хмурилось, синеватые зрачки темнели и во взгляде являлось нечто роковое. Теперь, говоря [о] философах-моралистах, он прищурился и зажег в глазах надменную улыбочку, очень выгодно освещая ею покрасневшее лицо. — Я прошу простить мне этот экскурс в область философии древнего мира. Я сделал это, чтоб напомнить о влиянии стоиков на организацию христианской морали. Маленькая лекция по философии угрожала разрастись в солидную, Самгину стало скучно слушать и несколько неприятно следить за игрой лица оратора. Он обратил внимание свое на женщин, их было десятка полтора, и все они как бы застыли, очарованные голосом и многозначительной улыбочкой красноречивого Платона. Все, кроме Елены. Буйно причесанные рыжие волосы, бойкие, острые глаза, яркий наряд выделял Елену, как чужую птицу, случайно залетевшую на обыкновенный птичий двор. Неслышно пощелкивая пальцами, улыбаясь и подмигивая, она шопотом рассказывала что-то бородатому толстому человеку, а он, слушая, вздувался от усилий сдержать смех, лицо его туго налилось кровью, и рот свой, спрятанный в бороде, он прикрывал салфеткой. Почти голый череп его блестел так, как будто смех пробивался сквозь кость и кожу. “Не считается с модой. И — с людями”, — одобрительно подумал Самгин. — И вот, наконец, мы видим, что эти вековые попытки ограничить свободу роста души привели нас к социализму и угрожают нам страшной властью равенства. Господа! Мы все здесь — благодарение богу! — неравны. Я уверен, что никто из вас не желает повторить меня, так же как я не хочу повторять кого-либо из вас, хотя бы этот некто был гениален. Мы все разнообразны, как цветы, металлы, минералы, как все в природе, и каждый из нас скромен в своем своеобразии, каждому дорога его неповторимая индивидуальность. Мой новогодний тост за разнообразие индивидуальностей, за свободу развития духа. — Аминь, — густо сказал Ерухимович, но ироническое восклицание его было погашено, хотя и не очень дружным, но громким—ура. Адвокат, выпив вина, вызывающе посматривал на Ерухимовича, ж” тот, подливая в бокал шампанского красное вино, был всецело занят этим делом. Вскочил Алябьев и быстро, звонко начал: — Я приветствую прекрасную речь многоуважаемого учителя и коллеги, но, приветствуя, должен... Осталось неизвестным, что именно и кому он должен, ибо все уже охмелели и всем хотелось говорить. — Комиссаржевскую перехвалили... — Боже мой! Вы говорите что-то ужасное... Ее — не поняли и— я вижу — всё еще не понимают... — Жорес уверен, что немецкие рабочие не позволят воевать... — А — рабочие уверены в этом? — Комиссаржевская — актриса для романтической драмы и погибла, не досказав себя, оттого что принуждена была тратить свой талант на реалистические пьесы. Маше искусство губит реализм. — Ах, это верно! Это несчастие страны... Ерухимович, пронзая воздух вилкой, говорил, мрачно нахмурясь: — В макрокосме — кометы, в микрокосме — бактерии, микробы, — как жить нам, людям? А? Я спрашиваю: как жить? — Это—балагурство!—закричал ему Алябьев, а Ерухимович спросил, оглядываясь вокруг: — Разве? Вмешался старичок с орденом, почти крикнув командующим тоном: — Это—верно, верно! Болезни растут, да, да! У нас в министерстве финансов — за истекший год умерло.. Его дама напомнила: — Но ведь все старики... И тотчас поправилась: — Гораздо старше тебя. Какой-то белобрысый молодой человек застонал, точно раненый заяц: — Боже мой! До чего мы бедны идеями... Где у нас орлы? И кто-то, высунув голову из-за портьеры, обиженно возразил: — А—Мережковский? Лев Шестов? Василий Васильевич Розанов? — Н-да, —медленно, как сквозь дремоту, бормотал сосед Самгина.—-Личность. Двигатель истории. — У англичан Шекспир, Байрон, Шелли, наконец— Киплинг, а у вас—Леонид Андреев и апология босяков, — внушал известный адвокат. — Но — это от Достоевского, от его “униженных и оскорбленных”... — Нагон литераторы не любят свою родину, ненавидят Россию… Постепенно сквозь шум пробивался и преодолевал его плачущий, визгливый голос, он притекал с конца стола, от человека, который, накачиваясь, стоял рядом с хозяйкой, — тощий человек во фраке, с лысой головой в форме яйца, носатый, с острой серой бородкой,—и, потрясая рукой над ее крашеными волосами, размахивая салфеткой в другой руке, он кричал: — Стыд и срам пред Европой'! Какой-то проходимец, босяк, жулик Распутин хвастает письмом .царицы к нему, а в письме она пишет, что” ей хорошо только тогда, когда она приклонится к его плечу. Царица России, я? Этот шарлатан называет семью царя — мои, а? — О Распутине существуют разные мнения... — Не одни русские цари приближали к себе шутов, чудаков, блаженных,.. — Нет, подождите. За ним ухаживают придворные, его слушаются министры, — а? Кричал он так раздраженно и плачевно, как будто Распутин обидел лично его, занял его место. На него уже шипели, кто-то крикнул: — К чорту Распутина... Но он все взвизгивал, выл. Самгин почувствовал, что его плеча коснулась чья-то рука. Это — Елена. — Милый Клим Иванович, скажите что-нибудь. Вас мало знают и будут слушать. Нужно прекратить этот кавардак. Уберут столы, потанцуем... Да? Пожалуйста! Самгин, незаметно для себя, выпил больше, чем всегда позволял себе. У него приятно шумело в голове, и еще более приятно было сознавать, что никто из этих людей не сказал больше, чем мог бы сказать он, никто не сказал ничего, что не было бы знакомо ему, продумано им. Он — богаче. Он — сильнее. И не требуется особенной храбрости, чтоб выступить пред ними. Над столом колебалось сизое облако табачного дыма, в дыму плавали разнообразные физиономии, светились мутноватые глаза, и все вокруг было туманно, мягко, подобно сновидению. Он встал, позвенел вилкой о бокал и, не ожидая, когда люди несколько успокоятся, начал говорить, как говорил на суде, сухо, деловито. — Господа! Из всего, что было сказано здесь, самое значительное — это слова о Фаусте и дон-Кихоте. Тема — издавна знакомая нам, тема Тургенева. Но здесь ее поставили иначе — так, как давно следовало поставить. Да, нас воспитывают дон-Кихотами. Начиная с детства, в семье, в школе, в литературе нам внушают неизбежность жертвенного служения обществу, народу, государству, идеям права, справедливости. Единственная перспектива, которую вполне четко и ясно указывают нам, — это перспектива библейского юноши Исаака — жертва богам отцов, жертва их традициям... Чувствуя, что шум становится все тише, Клим Иванович Самгин воодушевился и понизил голос, ибо он знал, что на высоких нотах слабоватый голос его звучит слишком сухо и трескуче. Сквозь пелену дыма он видел глаза, неподвижно остановившиеся на нем, измеряющие его. Он ощутил прилив смелости и первый раз за всю жизнь понял, как приятна смелость. — Вы знаете, что Исаак был заменен бараном. В наши дни баранов не приносят в жертву богу, с них стригут шерсть или шьют из овчины полушубки. Но к старым идолам добавлен новый — рабочий класс, и вера в неизбежность человеческих жертвоприношений продолжает существовать. Я не ставлю и не решаю вопроса: осуществим ли социализм посредством диктатуры пролетариата, как учит Ленин. Этот вопрос вне моей компетенции, ибо я не дон-Кихот, но, разумеется, мне очень понятна мысль, чувство уважаемого и талантливейшего Платона Александровича, чувство, высказанное в словах о страшной власти равенства. Я говорю о том, что наш разум, орган пирронизма, орган Фауста, критически исследующего мир, — насильственно превращали в орган веры. Но вера, извлеченная из логики, лишенная опоры в чувстве, ведет к расколу в человеке, внутреннему раздвоению его. Именно отсюда, из этого раскола возникают качества, характерные для русской интеллигенции: шаткость, непрочность ее принципов, обилие разноречий,' быстрая смена верований. Клим Иванович Самгин был убежден, что говорит нечто очень оригинальное и глубоко свое, выдуманное, выношенное его цепким разумом за все время сознательной жизни. Ему казалось, что он излагает результат “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет” красиво, с блеском. Увлекаясь своей смелостью, он терял привычную ему осторожность высказываний и в то же время испытывал наслаждение мести кому-то. — Из этой шаткости основного критерия мы получаем такие факты, как смену марксизма Петра Струве его неославянофильским патриотизмом, смену его “Критических заметок” сборником “Вехи”, разложение партии социал-демократов на две враждебные фракции, провокатора в центральном комитете партии террористов и вообще обилие политических провокаторов, обилие фактов предательства... Он не мог продолжать речь свою, публика устала слушать, и уже все чаще раздавались хмельные восклицания: — Ваш дон-Кихот и Фауст — бог и дьявол Достоевского... — Правильно. — В семидесятых годах признавали действующей силой истории — личность... — А когда полсотни личностей было повешено... — Вы говорите пошлости! — Почему — пошлость? — Через двадцать лет начали проповедовать, что спасение—в безличной воле масс... — Правильно! — Позвольте: что—правильно? — Господа! Скажем спасибо оратору... Десятка полтора мужчин и женщин во главе с хозяйкой дружно аплодировали Самгину, он кланялся, и ему казалось: он стал такой легкий, что рукоплескания, поднимая его на воздух, покачивают. Известный адвокат крепко жал его руку, ласково говорил: — Я — восхищен. Такие зрелые мысли... Носатый человек во фраке дочти истерически кричал на аккомпаниатора: — Вы пятьдесят раз провозглашали правильно, а—что? Последнее, что Самгин помнил ясно: к нему подошла пьяненькая Елена и, взяв его под руку, сказала: — Я в политике ни черта не смыслю, но вы, милый мой, превосходно отделали их... А этот Платон — вы ему не верьте. Он—дурак, но хитрый. И—сластоежка. Идемте, сейчас я буду развлекать публику. Она стояла около рояля, аккомпаниатор играл что-то задорное, а она, еще более задорно, пела, сопровождая слова весьма рискованными жестами, подмигивая, изгибаясь, точно кошка, вскидывая маленькие ноги из-под ярких юбок. Да, пожать умела я! Где ты, юность знойная? Ручка моя белая? Ножка моя стройная? — Бр-раво-о! — кричала публика, заглушая звонкий, развеселый голосок. Пиф-паф! Раздался Ритурнель кадрили. Пиф-паф! Вдруг меня Всю воспламенили! — Божественно-о! — рыдающим голосом крикнул кто-то. Пиф-паф! Жизнь моя! Пиф-паф! Знаю я Кой-кого немного, Да, немножко знаю я! Старичок с орденом масляно хихикал и бормотал: — Неувядаема! Ах, боже мой... Франтику с картинки Любо будет мне Кончиком ботинки С носа сбить пенснэ,— и нога ее взлетела в уровень плеча. Под впечатление” этой специфически волнующей песенки Самгин шея домой и, проснувшись после полудня, тотчас же вспомнив ее. Через день в кабинете Прозорова, где принимал клиентов и работал Самгин, Елена, полулежа с папиросой в руке на кожаном диване, рассказывала ему: — А вы здорово клюкнули [на] встрече. Вы — очень... свежий. И — храбрый. Он подошел к ней, присел на диван, сказал как мог ласково: — Очень хорошо спели вы Беранже! — Да? Приятно, что вам понравилось. Легла удобнее- и сказала, подмигнув, щелкая пальцами: — Это у меня — вроде молитвы. Как это по-латински? Кредо квиа абсурдум 2, да? Антон терпеть не мог эту песню. Он был моралист, бедняга... Затем произошло нечто, о тем, за несколько минут пред этим, Самгин не думал и чего не желал. Полежав некоторое время молча, с закрытыми глазами, женщина вздохнула и проговорила вполголоса, чуть-чуть приоткрыв глаза: — Давайте отнесемся к факту просто. Он ни к чему не обязывает нас, ничем не стесняет, да? Захочется — повторим, не захочется — забудем? Идет? — Прекрасно, — торопливо сказал Самгин. — Поцелуйте, — приказала она. Ее лаконизм очень понравился Климу Ивановичу и очень приподнял эту женщину в его глазах. “Да, это не Алина. Просто, без теня фальши. Без истерики...” Сознание, что союз с нею не может быть прочен, даже несколько огорчило его, вызвало досадное чувство, но эти чувства быстро исчезли, а тяготение к спокойной, крепкой Таисье не только не исчезло, но как будто стало сильнее. Но объясниться с Таисьей не удавалось, она стала почему-то молчаливее, нелюдимей. Самгин замечал, что она уже не смотрит на него спрашивающим взглядом и как будто избегает оставаться с ним вдвоем. Он был уверен, что она решает вопрос о переезде от Ивана Дронова к нему, Климу Самгину, и уже не очень торопился услышать ее решительное слово. Уверен был и в том, что слово сказано будет именно то, какого он ждет. “Честная женщина”,—думал он. Он не замечал ничего, что могло бы изменить простое и ясное представление о Таисье: женщина чем-то обязана Дронову, благодарно служит ему, и ей неловко, трудно переменить хозяина, хотя она видит все его пороки и понимает, что жизнь с ним не обеспечивает ее будущего. “Последние годы жизни Анфимьевны Варвара относилась к ней очень плохо, но Анфимьевна все-таки не ушла на другое место”, — напомнил он себе и подумал, что Таисья могла бы научиться печатать на машинке Ремингтона. Его беспокоил Шемякин, но он был совершенно уверен, что Дронов не помешает ему, и его нисколько не смущал интерес Таисьи к политике. — Это — от скуки. По доброте сердца. И это уже несвоевременно. Тем более поразил его Дронов, когда он явился к нему поздно вечером полупьяный и, ошеломленно мотая головой, пробормотал хриплым голосом: — Тоська ушла. Понимаешь? Самгин вздрогнул, почувствовав ожог злости. Он сидел за столом, читая запутанное дело о взыскании Готлибом Кунстлер с Федора Петлина 15000 рублей неустойки по договору, завтра нужно было выступать в суде, и в случае выигрыша дело это принесло бы солидный гонорар. Сердито и уверенно он спросил, взглянув на Ивана через очки: — К Шемякину, да? Дронов поставил пред собой кресло и, держась одной рукой за его спинку, другой молча бросил на стол измятый конверт, — Самгин защемил конверт концами ножниц, брезгливо взял его. Конверт был влажный. — На улице сыро? — Дождь, чорт его... Дождь, — бормотал Дронов, все качая головой и жмурясь. “Иван, я ухожу от тебя, — читал Самгин написанное крупными буквами, чем-то похожими на цифры. — Мне надоели твои знакомые и вся эта болтовня и суета. Не понимаю, зачем это нужно тебе и вообще — зачем? Жулики, бездельники, и все больше их. Ты знаешь, что я относилась к тебе хорошо, очень дружественно и открыто, но вижу, что стала не нужна тебе и ты нисколько не уважаешь меня. Ты видишь, как Шемякин ухаживает за мной, а он — негодяй, и мне очень обидно, конечно, что тебе все равно, как негодяй обращается со мной. Конечно, я сама могла бы дать ему по роже, но я не знаю твоих дел с ним, и я вообще не хочу вмешиваться в твои дела, но они мне не нравятся. И ты все больше пьешь. Ты хороший, я знаю, что в корне — хороший, но мне стыдно, что я должна кормить, поить твоих гостей и в этом все для меня. Я думаю, что, может быть, гожусь для чего-то другого, я хочу жить серьезно. Прощай, Иван. Не сердись. Таисья”. Самгин прочитал письмо, швырнул его прочь и несколько секунд презрительно разглядывал Дронова. Иван тоже казался отсыревшим, обмякшим, он все держался за спинку кресла и посапывал носом, мигая, вздыхая. “Дурак. Кажется, плакать готов”, — подумал Самгин, а вслух сказал тоном судьи: — Она — права. Ты устроил у себя какой-то трактир, вокзал. Клуб бездарнейших болтунов. Тебе кажется, что это — политический салон. Она — права... — Кто не сволочь? — вдруг, не своим голосом, спросил Дронов, приподняв кресло и стукнув ножками его в пол.—Сначала ей нравилось это. Приходят разные люди, обо всем говорят... — Ничего не понимая, — вставил Самгин. — Это, брат, ты врешь, — возразил Иван, как будто трезвея. — Ошибаешься, — поправил он. — Все понимают, что им надо понять. Тараканы, мыши... мухи понимают, собаки, коровы. Люди—всё понимают. Дай мне выпить чего-нибудь, — попросил он, но, видя, что хозяин не спешит удовлетворить его просьбу, — не повторил ее, продолжая: — Тоська все понимала. — Очень хорошая женщина для тебя, — мстительно сказал Самгин Клим Иванович. — Это я знаю, — согласился Дронов, потирая лоб. — Она, брат... Да. Она вместо матери была для меня. Смешно? Нет, не смешно. Была, — пробормотал он и заговорил wse трезвей: — Очень уважала тебя и ждала, что асы... что-то скажешь, объяснишь. Потом узнала, что ты, под Новый год, сказал какую-то речь”, Дренов замолчал, ощупывая грудь, так, как будто убеждался в целости боковых карманов. — Ну, и — что же? — негромко спросил Самгин. — Что? — Речь? — Ах, да! Огорчилась. Все отращивала про тебя; разве он не большевик? — А ты изобразил ей меня большевиком? Дроздов кивнул головой, вынул из кармана какую-то книжку. — Речь передали ей, конечно, в искаженном виде, — заметил Самгин. — Не знаю. Дронов хлопнул книжкой по своей ладони и снова: — Вот — сорок две тысячи в банке имею. Семнадцать выиграл в карты, девять — спекульнул кожей на ремни в армию, четырнадцать накопил во мелочам. Шемякин обещал двадцать пять. Мало, но все-таки... Семидубов дает. Газета — будет. Душу продам дьяволу, а газета будет Ерухимович—фельетонист. Он всех Дорошевичей в гроб уложит. Человек густого яда. Газета — будет, Самгин. А вот Тоська... эх, чорт... Пойдем, поужинаем где-нибудь, а? Ужинать Самгин отказался, до — спросил, не без надежды: — Может быть, она вернется? — Н-нет, не жду. Я ведь знаю, куда она— Это— Роза направила ее, — бормотал Дронов, засовывая книжку в карман. Он ушел, оставив Самгина неспособным заниматься делом Кунстлера и Петлина. Закурив папиросу, сердито барабаня пальцами по толстому “Делу”, Клим Иванович закрыл глаза, чтобы лучше видеть стройную фигуру Таисьи, ее высокую грудь, ее спокойные, уверенные движения и хотя мало подвижное, но -красивое лицо, внимательные, вопрошающие глаза. Вспомнил, как, положив руку на грудь ее, он был обескуражен ее спокойным и смешным вопросом: “Что вас там интересует?” Вспомнил, как в другой раз она сама неожиданно взяла его руку и, посмотрев на ладонь, сказала: — Долго будете жить, линия жизни длинная. “Менее интересна, но почти так же красива, как Марина. Еврейка, наверное, пристроит ее к большевикам, а от них обеспечен путь только в тюрьму и ссылку. Кажется, Евгений Рихтер сказал, что если красивая женщина неглупа, она не позволяет себе веровать в социализм. Таисья — глупа”. Но это соображение не утешило. “Все-таки я тоже дон-Кихот, мечтатель, склонен выдумывать жизнь. А она — не терпит выдумок, — не терпит”, — убеждал он себя, продолжая думать о том, как спокойно и уютно можно бы устроить жизнь с Тосей. Воображение Клима Ивановича Самгина было небогато, но, зная этот недостаток, он относил его к числу своих достоинств. После своего выступления под Новый год он признал себя обязанным читать социалистическую прессу и хотя с натугой, но более или менее аккуратно просматривал газеты: “Наша заря”, “Дело жизни”, “Звезда”, “Правда”. Две первые раздражали его тяжелым, неуклюжим языком и мелочной, схоластической полемикой с двумя вторыми, Самгину казалось, что эти газетки бессильны, не могут влиять на читателя так, как должны бы, форма их статей компрометирует идейную сущность полемики, дробит и распыляет материал, пафос гнева заменен в них мелкой, личной злобой против бывших единомышленников. Вообще это газетки группы интеллигентов, которые, хотя и понимают, что страна безграмотных мужиков нуждается в реформах, а не в революции, возможной только как “бунт, безжалостный и беспощадный”, каким были все “политические движения русского народа”, изображенные Даниилом Мордовцевым и другими народолюбцами, книги которых он читал в юности, но, понимая, не умеют говорить об этом просто, ясно, убедительно. Клим Иванович Самгин был убежден, что все, что печатается в этих скучных газетках, он мог бы сказать внушительнее, ярче и острей. Газеты большевиков раздражали его еще более сильно, раздражали и враждебно тревожили. В этих газетах он чувствовал явное намерение поссорить его с самим собою, (убедить его в) неправильности всех его оценок, всех навыков мысли. Они действовали иронией, насмешкой, возмущали грубостью языка, прямолинейностью мысли. Их материал освещался социальной философией, и это была “система фраз”, которую он не в силах был оспорить. Клим Иванович был мастер мелких мыслей, но все же он умел думать и понимал, что против этой “системы фраз” можно было поставить только одно свое: “Не хочу!” Каждый раз, когда он думал о большевиках, — большевизм олицетворялся пред ним в лице коренастого, спокойного Степана Кутузова. За границей существовал основоположник этого учения, но Самгин все еще продолжал называть учение это фантастической системой фраз, а Владимира Ленина мог представить себе только как интеллигента, книжника, озлобленного лишением права жить на родине, и скорее голосом, чем реальным человеком. “Вероятно, что-то истерическое, вроде Гаршина или Глеба Успенского. Дон-Кихот, конечно”. Кутузов был величиной реальной, давно знакомой. Он где-то близко и действует как организатор. С каждой встречей он вызывает впечатление человека, который становится все более уверенным в своем значении, в своем праве учить, действовать. Последняя встреча весьма усилила это впечатление. Дня через два после выступления у Елены она, благосклонно улыбаясь, сказала: — Вы знаете, Клим Иванович, ваша речь имела большой успех. Я в политике понимаю, наверно, не больше индюшки, о дон-Кихоте—знаю по смешным картинкам в толстой книге, Фауст для меня — глуповатый человек из оперы, но мне тоже понравилось, как вы говорили. Она усмехнулась, подумала и определила: — Точно мужичок, поживший в городе, <учил> деревенских, как надобно думать. Это вам не обидно? — Напротив: весьма лестно, — откликнулся Самгин. — У нас, на даче, был такой мужичок, он смешно говорил: “В городе все играют и каждый человек приспособлен к своей музыке”. Затем она сообщила: — Вас приглашает Лаптев-Покатилов, — знаете, кто это? Он—дурачок, но очень интересный! Дворянин, домовладелец, богат, кажется, был здесь городским головой. Любит шансонеток, особенно—французских, всех знал: Отеро, Фужер, Иветт Гильбер, — всех знаменитых. У него интересный дом, потолок столовой вроде корыта и расписан узорами, он называет это “стиль бойяр”. Целая комната фарфора, есть замечательно милые вещи. — А зачем я нужен ему? — спросил Самгин, усмехаясь; женщина ответила: — Ему нравятся оригинальные люди. Идемте? Я тоже приглашена, по старой памяти,—добавила она, подмигнув. И вот Клим Иванович Самгин в большой комнате, под потолком в форме удлиненного купола, пестро расписанным старинным русским орнаментом. В углу комнаты — за столом — сидят двое: известный профессор с фамилией, похожей на греческую, — лекции его Самгин слушал, но трудную фамилию вспомнить не мог; рядом с ним длинный, сухолицый человек с баками, похожий на англичанина, из тех, какими изображают англичан карикатуристы. Держась одной рукой за стол, а другой за пуговицу пиджака, стоит небольшой растрепанный человечек и, покашливая, жидким голосом говорит: — Итак, мы видим... Лицо у него серое, измятое, как бы испуганное, и говорит он, точно жалуясь на кого-то. Самгин знал, что промышленники, особенно москвичи, резко критикуют дворянскую политику Думы, что у Коновалова, у Рябушинских организованы беседы по вопросам экономики и внешней политики, выступали с докладами Петр Струве и какой-то безымянный, но крупный меньшевик. В этой комнате не заметно людей, похожих на купцов, на фабрикантов. Здесь собрались интеллигенты и немало фигур, знакомых лично или по иллюстрациям: профессора, не из крупных, литераторы, пощипывает бородку Леонид Андреев, с его красивым бледным лицом, в тяжелой шапке черных волос, унылый “последний классик народничества”, редактор журнала “Современный мир”, Ногайцев, Орехова, <Ерухимович>, Тагильский, Хотяинцев, Алябьев, какие-то шикарно одетые дамы, оригинально причесанные, у одной волосы лежали на ушах и на щеках так, что лицо казалось уродливо узеньким и острым. Все они среднего возраста, за тридцать, а одна старушка в очках, седая, с капризно надутыми губами и с записной книжкой в руке. — она действует книжкой, как веером, обмахивая темное маленькое личико. Елена исчезла куда-то. В конце комнаты у стены — тесная группа людей, которые похожи на фабричных рабочих, преобладают солидные, бородатые, один — высокий, широкоплеч, почти юноша, даже усов не заметно на скуластом, подвижном лице, другой — по плечо ему, кудрявый, рыженький. — В стране быстро развивается промышленность. Крупная буржуазия организует свою прессу: “Слово” — здесь, “Утро России” — в Москве. Москвичи, во главе с министром финансов, требуют изменения торговых договоров с иностранными государствами, прежде всего — с Германией, — жаловался испуганный человек и покашливал все сильнее. .Слушали его очень внимательно. Комната, где дышало не менее полусотни человек, наполнялась теплой духотой. Самгин невольно согнулся, наклонил голову, когда в тишине прозвучал знакомый голос Кутузова: — Прибавьте к этому, что Дума поддерживает мероприятия правительства по увеличению флота и армии. Затем Кутузов выдвинулся из группы рабочих и сказал: — Так как почтенный оратор говорит не торопясь, но имеет, видимо, большой запас фактов, а факты эти всем известны, я же располагаю только пятью минутами и должен уйти отсюда, — так я прошу разрешить мне высказаться. Самгин через плечо свое присмотрелся к нему, увидал, что Кутузов одет в шведскую кожаную тужурку, похож на железнодорожного рабочего и снова отрастил обширную бороду и стал как будто более узок в плечах, но выше ростом. Но лицо нимало не изменилось, все так же широко открыты серые глаза и в них знакомая усмешка. “Все такой же. Удивительно, что сыщики we могут поймать его”. Затем отметил, что внешне, но костюму, Кутузов не выделяется из группы людей, окружающих его. Кутузов курил, борода его дымилась, слова звучали внятно, четко. — Есть факты другого порядка и не менее интересные, — говорил он, получив разрешение. — Какое участие принимало правительство в организации балканского союза? Какое отношение имеет к балканской войне, затеянной тотчас же после итало-турецкой и, должно быть, ставящей целью своей окончательный разгром Турции? Не хочет ли буржуазия угостить нас новой войной? G кем? И — зачем? Вот факты н вопросы, о которых следовало бы подумать интеллигенции. Самгин сидел около почти незаметной двери, окрашенной, расписанной так же, как стена, потолок, — дверь была прикрыта неплотно, за нею кто-то ворковал: — “Друг мой, говорю я ему, эти вещи нужно понимать до конца или не следует понимать, живи полузакрыв глаза”. — “Но — позволь, возражает он, я же премьер-министр!”—“Тогда—совсем закрой глаза!” — Ой, это хорошо! — вскричала Елена. Веселая беседа за дверью мешала Самгину слушать Кутузова, но он все-таки ловил куски его речи. — Одно из основных качеств русской интеллигенции— она всегда опаздывает думать. После того, как рабочие Франции в тридцатых и семидесятых годах показали силу классового пролетарского самосознания, у нас все еще говорили и писали о том, как здоров труд крестьянина и как притупляет рост разума фабричный труд, — говорил Кутузов, а за дверью весело звучал голос Елены: — Я его видела у одной подруги моей без штанов... — Очевидно, он уже тогда готовился предстать пред лицо Юпитера Романова. — Совсем недавно наши легальные марксисты и за ними — меньшевики оценили, как поучителен для них пример французских адвокатов, соблазнительный пример Брианов, Мильеранов, Вивиани и прочих родных по духу молодчиков из мелкой буржуазии, которые, погрозив крупной социализмом, предают пролетариат и становятся оруженосцами капиталистов... Самгин подумал: не следовало бы человеку с бородой говорить в таком тоне. — Клевета! — крикнул кто-то, вслед за ним два-три голоса повторили это слово, несколько человек, вскочив на ноги, закричали, размахивая руками в сторону Кутузова. — Вы не смеете... — Ложь! — А — “Вехи”? “Вехи”? — Ага! — А определение демократии как “грядущего хама”? — Как гуннов, от которых “хранители мысли и веры” должны бежать, прятаться в пещеры и катакомбы. — В России нет катакомб! — Неправда! Киевская лавра — катакомбы... — В Одессе тоже катакомбы есть. — Среди русской интеллигенции нет предателей. — Сколько угодно! — Начните со Льва Тихомирова... — Героическая жизнь интеллигенции засвидетельствована историей... — Позвольте! Он говорил не о всей интеллигенции в целом... Кутузов смеялся, борода его тряслась, он тоже выкрикивал: — Позвольте, я не кончил... — И не надо. — Знаем вас, ряженых! Из маленькой двери вышла Елена, спрашивая: — Что случилось? За нею, подпрыгивая, точно резиновый мяч, выкатился кругленький человечек с румяным лицом и веселыми глазами счастливого. Кутузов махнул рукой и пошел к дверям под аркой в толстой стене, за ним двинулось еще несколько человек, а крики возрастали, становясь горячее, обиженней, и все чаще, настойчивее пробивался сквозь шум знакомо звонкий голосок Тагильского. Самгин тоже чувствовал себя задетым и даже угнетенным речью Кутузова. Особенно угнетало сознание, что он не решился бы спорить с Кутузовым. Этот человек едва ли поймет непримиримость Фауста с дон-Кихотом. — Большевик. Большевики — не демократы, нет! Елена, прищурив глаза, посмотрела на потолок, на людей и спросила: — Похоже на пирог с грибами — правда? Самгин, молча улыбаясь женщине, прислушивался к раздражающему голосу Тагильского: — Оценки всех явлений жизни исходят от интеллигенции, и высокая оценка ее собственной роли, ее общественных заслуг принадлежит ей же. Но мы, интеллигенты, знаем, что человек стесняется плохо говорить о самом себе. Вспыхнули сердитые восклицания: — Неправда! — Толстовщина! — Демагогия какая-то! Но голос Тагильского трудно было заглушить, он впивался в шум, как свист. — Пожалуйста, не беспокойтесь! Я не намерен умалять чьих-либо заслуг, а собственных еще не имею. Я хочу сказать только то, что скажу: в первом поколении интеллигент являет собой нечто весьма неопределенное, текучее, неустойчивое в сравнении с мужиком, рабочим... — Какое оригинальное открытие! — Не тратьте иронию зря, у нас ее мало, — продолжал Тагильский, заставляя слушать его. — Я знаю: у нас — как во Франции — есть достаточное количество потомственных интеллигентов. Их деды — попы, мелкие торговцы, трактирщики, подрядчики, вообще — городское мещанство, но их отцы ходили в народ, судились по делу 193-х, сотнями сидели в тюрьмах, ссылались в Сибирь, их детей мы можем отметить среди эсеров, меньшевиков, но, разумеется, гораздо больше среди интеллигенции служилой, то есть так или иначе укрепляющей структуру государства, все еще самодержавного, которое в будущем году намерено праздновать трехсотлетие своего бытия. — Короче! — приказал кто-то, а Тагильский спросил: — Это приказание относится ко мне или к самодержавию? Человека три засмеялось. Кругленький Лаптев-Покатилов, стоя за спиной Елены и покуривая очень душистую папиросу, вынул <из> зубов янтарный мундштук и, наклонясь к плечу женщины, вполголоса сказал: — Странно будет, если меня завтра не вызовут в жандармское управление. — А вы не балуйте, папашка, — ответила Елена. — Я и подумать не могла, что у вас сегодня эдакое. Тагильский, не видимый Самгину, продолжал: — Бородатый человек, которому здесь не дали говорить, — новый тип русского интеллигента... — Были, были у нас такие! — Не встречал. Большевизм имеет свои оригинальные черты. — Какие? Интересно знать. — Читайте “Правду”, — посоветовал Тагильский. Тут сразу заговорили десятка два людей, Самгин выделил истерическое восклицание Алябьева: — Совет невежды! В тот век, когда Бергсон начинает новую эру в истории философии... — Митя сердится, — сказала Елена, усмехаясь, Лаптеву. Он тоже усмехнулся: — Митя чувствует демос личным своим врагом. Мы, старые дворяне, гораздо более терпимы, чем современная молодежь... Где-то близко жаловался Ногайцев: — Что же это? Не хватает своего ума — немецко-еврейским жить решили? Боже мой... Старушка в очках, грозно потрясая записной книжкой, кричала Тагильскому мужским, басовитым голосом; — Этот ваш приятель, нарядившийся рабочим, пытается изобразить несуществующее, фантазию авантюристов. Я утверждаю: учение о классах — ложь, классов — нет, есть только люди, развращенные материализмом и атеизмом, наукой дьявола, тщеславием, честолюбием. — Вот! Верно, — выкрикивал Ногайцев. — Старики Лафарги, дочь Маркса и зять его, кончили самоубийством —вот он, материализм! Все-таки сквозь шум голосов просверливался, просачивался тонкий голосок Тагильского: — Мой вопрос — вопрос интеллигентам вчерашнего дня: страна — в опасном положении. Массовое убийство рабочих на Ленских промыслах вновь вызвало волну политических стачек... — Это — экономические стачки. — Нет. В экономических участвовало не больше полутораста тысяч, в политических свыше полумиллиона”. Тагильский угрожал войной с Германией, ему возражали: в рейхстаге большинство социалисты, председатель Шейдеман, — они не позволят буржуазии воевать. — А если начнут французы? — Вспомните манифестацию рабочих Берлина по поводу Агадира... — Французы — не начнут! — Сорок лет готовятся, а — не начнут? Шутите! — К порядку, господа! Призываю к порядку, — кричал профессор, неслышно стуча карандашом но столу, и вслед за ним кто-то пронзительно, как утопающий, закричал, завыл: — Никто из присутствующих здесь не произнес священное слово — отечество! И это ужасно, господа! Этим забвением отечества мы ставим себя вне его, сами изгоняемся из страны отцов наших. — Не все отцы возбуждают любовь детей. — Разве не по стопам отцов мы дошли туда, где находимся? Но оратор, должно быть, оглушив себя истерическим криком своим, не слышал возражений. — Господа, — взывал он. — Воздадим. Было ясно, что люди уже устали. Они разбились на маленькие группки, говорили вполголоса, за спиною Самгин а кипел горячий шопот: — Почти сто лет историю Франции делают адвокаты... — Господа! Воздадим должное партии конституционалистов-демократов, ибо эта партия знает, что такое отечество, чувствует отечество, любит его. — Милюковцы уже не демократы, — крикнул кто-то, ему тотчас возразили: — Но еще не буржуа! — Дойдут! — Однако это скучно, — сказала Елена, сморщив лицо, Лаптев тотчас поддержал ее: — И давно уже — скучно! Было очень душно, а люди все сильнее горячились, хотя их стало заметно меньше. Самгин, не желая встретиться с Тагильским, постепенно продвигался к двери, и, выйдя на улицу, глубоко вздохнул. Только что прошел обильный дождь, холодный ветер, предвестник осени, гнал клочья черных облаков, среди них ныряла ущербленная луна, освещая на секунды мостовую, жирно блестел булыжник, тускло, точно оловянные, поблескивали стекла окон, и все вокруг как будто подмигивало. Самгина обогнали два человека, один из них шел точно в хомуте, на плече его сверкала медная труба — бас, другой, согнувшись, сунув руки в карманы, прижимал под мышкой маленький черный ящик, толкнув Самгина, он пробормотал: — Извиняюсь, — и затем добавил: — Ни чорта не будет! Так вот: подудим, поедим, попьем, поспим, помрем... — А вот увидишь, — громко сказал человек с трубой. “Да, что-то будет, — подумал Самгин. — Война? Едва ли. Но — лучше война. Создалось бы единство настроения. Расширятся права Думы”. Как всегда, после пассивного участия в собраниях людей, он чувствовал себя как бы измятым словами, пестротою и обилием противоречий. И, как всегда, он вынес из собрания у Лаптева обычное пренебрежение к людям. “Ни Фаусты, ни дон-Кихоты, — думал он и замедлил шаг, доставая папиросу, взвешивая слова Тагильского о Кутузове: — Новый тип русского интеллигента?” Его настолько встревожила эта мысль, что он заставил себя не думать о Кутузове. Остановился, закурил и, медленно шагая дальше, уговаривал себя: “Таким типом, может быть, явился бы человек, гармонически соединяющий в себе дон-Кихота и Фауста. Тагильский... Чего хочет этот... иезуит? Тем, что он говорил, он, наверное, провоцировал. Хотел знать количество сторонников большевизма. Рабочие — если это были действительно рабочие—не высказались. Может быть, они — единственные большевики в... этой начинке пирога. Елена — остроумна”. И почти уже озлобленно он подумал: “Тусклые, мелкие люди. А между тем жизнь снова угрожает событиями, которые потребуют сопротивления им. Потребуют, ибо они — грозят порабощением личности, еще более тяжким порабощением. Да, да — каждая мысль имеет право быть высказанной, каждая личность обладает неоспоримым правом мыслить свободно, независимо от насилия эпохи и среды”, — это Клим Иванович Самгин твердо помнил. Он мог бы одинаково свободно и с равной силой повторить любую мысль, каждую фразу, сказанную любым человеком, но он чувствовал, что весь поток этих мыслей требует ограничения в единую нopмy, включения в берега, в русло. Он видел, что каждый из людей плавает на поверхности жизни, держась за какую-то свою соломинку, и видел, что бесплодность для него словесных дождей и вихрей усиливала привычное ему полупрезрительное отношение к людям, обостряло это отношение до сухой и острой злости. Он опасался выступать в больших собраниях, потому что видел: многие из людей владеют искусством эристики изощреннее его, знают больше фактов, прочитали больше книг. Существуют люди, более талантливые, чем он. Да, к сожалению, существуют такие. И Клим Иванович Самгин вспоминал горбатенькую девочку, которая смело, с глубокой уверенностью в своем праве крикнула взрослым: “Да — что вы озорничаете? Не ваши детеныши-то!” Снова начал капать дождь. Самгин взял извозчика, спрятался под кожаный верх пролетки. Лошадь бежала тихо, уродливо подпрыгивал ее круп, цокала какая-то развинченная железина, по коже над головой седока сердито барабанил дождь. “Какая скудная жизнь!” — обиженно думал Клим Иванович. Но это его настроение держалось недолго. Елена оказалась женщиной во всех отношениях более интересной, чем он предполагал. Искусная в технике любви, она легко возбуждала его чувственность, заставляя его переживать сладчайшие судороги не испытанной им силы, а он был & том возрасте, когда мужчина уже нуждается в подстрекательстве со стороны партнерши и благодарен женщине за ее инициативу. — Я люблю любить, как угарная, — сказала она как-то после одной из схваток, изумившей Самгина. — Любить, друг мой, надо виртуозно, а не как животные или гвардейские офицеры. Интересна была она своим знанием веселой жизни людей “большого света”, офицеров гвардии, крупных бюрократов, банкиров. Она обладала неиссякаемым количеством фактов, анекдотов, сплетен и рассказывала все это с насмешливостью бывшей прислуги богатых господ, — прислуги, которая сама разбогатела и вспоминает о дураках. Так как она любила читать и уже много читала, у нее была возможность сравнивать живых с умершими и настоящих с выдуманными. — Ах, если б можно было написать про вас, мужчин, все, что я знаю, — говорила она, щелкая вальцами, и в ее глазах вспыхивали зеленоватые искры. Бойкая, настроенная всегда оживленно, окутав свое тело подростка в яркий китайский шелк, она, мягким шариком, бесшумно каталась из комнаты в комнату, напевая французские песенки, переставляя с места на место медные и бронзовые позолоченные вещи, и стрекотала, как сорока, — страсть к блестящему у нее была тоже сорочья, да и сама она вся пестро блестела. К вещам она относилась почтительно, с любовью, ласково поглаживала их пальцами, предлагая Самгину: — Посмотри, как ловко это сделано! — Замечательно, — соглашался Клим Иванович, глядя сквозь очки на уродливого китайского божка и подозревая, что она его экзаменует, изучает его вкусы. Устав бегать, она, с папиросой в зубах, ложилась на кушетку и очень хорошо рассказывала анекдоты, сопровождая звонкую игру голоса быстрым мельканием мелких гримас. — Приезжает домой светская дама с гостьей и кричит на горничную: “Зачем это вы переставили мебель и вещи в гостиной так глупо, бессмысленно?” — “Это не я-с, это барышня приказали”. Тогда мамаша говорит гостье: .“У моей дочери замечательно остроумная, фантазия”. Самгин любезно усмехался, находил анекдоты такого типа плоскими, вычитанными из юмористических журналов, и немедленно забывал их. Но нередко он слышал анекдоты другого рода: — Кутили у “Медведя” в отдельном кабинете, и один уездный предводитель дворянства сказал, что он [за] полную передачу земли крестьянам. “Надобно отдать им землю даром!”—“А у вас есть земля?”—“Ну, а—как же? Но — заложена и перезаложена, так что банк продает ее с аукциона. А я могу сделать себе карьеру в Думе, я неплохой оратор”. Смешно? — Смешно, — соглашался Клим Иванович. — А знаешь, что сказал министр Горемыкин Суворину: “Неплохо, что мужики усадьбы жгут. Надо встряхнуть дворянство, чтоб оно перестало либеральничать”. Самгин, не интересуясь, откуда ей известно мнение министра, спросил: — Когда это было? — В пятом году. В этот год очень сильно кутили. А старик Суворин милый и умный. Такой замечательный знаток театра. Но актеров — не любит. В нем есть что-то мужицкое, суровое, актеров и актрис он считает блаженными негодниками. “У актера своей молитвы нет, а надобно, чтоб у каждого человека была своя молитва”, — вот как он говорил. Я встречала его довольно часто, хотелось попасть в театр к нему. Но он сказал: “Нет, Лена, вы — для оперетки, для водевиля, но оперетку — не люблю, водевилей у меня не играют”. Он — странный. Впрочем, все русские — странные: нельзя понять, чего они хотят: республики или всемирного потопа? Самгин, слушая такие рассказы и рассуждения, задумчиво и молча курил и думал, что все это не к лицу маленькой женщине, бывшей кокотке, не к лицу ей и чем-то немножко мешает ему. Но он все более убеждался, что из всех женщин, с которыми он жил, эта—самая легкая и удобная для него. И едва ли он много проиграл, потеряв Таисью. Свою биографию Елена рассказала очень кратко и прерывая рассказ длинными паузами: бабушка ее Ивонна Данжеро была акробаткой в цирке, сломала ногу, а потом сошлась с тамбовским помещиком, родила дочь, помещик помер, бабушка открыла магазин мод в Тамбове. Мать училась в гимназии, кончила, в это время бабушка умерла, задавленная пожарной командой. Мать преподавала в гимназии французский и немецкий языки, а ее отдала в балетную школу, откуда она попала в руки старичка, директора какого-то департамента министерства финансов Василия Ивановича Ланена. — А после него — дальше! — просто закончила она. — А — мать? — спросил Самгин. — Умерла в Крыму от чахотки. Отец, учитель физики, бросил ее, когда мне было пять или шесть лет. Самгину казалось, что теперь Елена живет чистоплотно и хотя сохранила старые знакомства, но уже не принимает участия в кутежах и даже, как он заметил по отношению Лаптева к ней, пользуется дружелюбием кутил. Он был с нею в Государственной думе в тот день, когда там слушали запрос об убийствах рабочих на Ленских промыслах. — В ложе министров налево, крайний — премьер — Макаров, — знаешь? — шептала Елена. — Нет, подумай, — продолжала она шептать, — я этого гуся без штанов видела у одной подруги-француженки, а ему поручили Россией командовать... Вот это — анекдот! Ее шопот досадно мешал Самгину сравнивать картину заседания парижского парламента с картиной, развернутой пред ним в этот час. Там, в Париже, сидели фигуры в большинстве однообразно тяжеловатые, коренастые, — сидели спокойно и свободно, как у себя дома, уверенные, что они воплощают в себе волю народа Франции. Среди них немало юристов, знатоков права, и юристы стоят во главе их, руководят ими. Эти люди живут на земле, которая не качается под ними. Они представляют давно организованные партии, каждая партия имеет свою историю, свои традиции. Тут Самгину вспомнилось произнесенное на собрании слово — отечество. “У этих людей с 789 года есть отечество. Они его завоевали”. — Вот уж кто умеет рассказывать анекдоты — это он, Макаров, — шептала Елена. — А посмотри, какая противная морда у Маркова. И этот бездарный паяц Пуришкевич. Вертится, точно его поджаривают. Не очень солидное сборище, а? — Да, — согласился Самгин, напряженно рассматривая людей, которые хотят быть законодателями, и думая: “Что может дать мне Ногайцев?” Ногайцев извивался в кресле рядом с толстым, рыжебородым, лысоватым человеком в поддевке. Самгину казалось, что шея этого человека гораздо шире головы и голова не покоится на шее, а воткнута в нее и качается на ней, точно арбуз на блюде, которое толкает кто-то. Отечество этого человека, вероятно, ограничено пределами его уезда или губернии. Марков похож на провинциального дьякона, у него скулы инородца, мордовские скулы. Родзянко — на метр-д-отеля. Преобладают какие-то люди без лиц и, вероятно, без речей. Эти люди, заполняющие амфитеатр, слишком разнообразно одетые, ведут себя нервозно, точно школьники в классе, из которого ушел учитель. Перешептываются, наклоняясь друг к другу, подскакивая в креслах. Вот обернулся к депутату, сидящему сзади его, профессор Милюков, человек с круглой серебряной головкой, красным личиком новорожденного и плотным рядом острых блестящих зубов. Он улыбается, как бы готовясь укусить. Этот имеет представление об отечестве. Это — величина. А — кто еще равен ему в разноплеменном сборище людей, которые перешептываются, оглядываются, слушая, как один из них, размахивая рукою, читает какую-то бумагу, прикрыв ею свое лицо? Впереди их, в большом ящике, блестят золоченые мундиры министров, и над одним мундиром трясется, должно быть, от смеха, седенькая бородка министра юстиции. Клим Иванович Самгин был не настолько честолюбив, чтоб представить себя одним из депутатов или даже лидером партии, но он вспомнил мнение Лютова о нем и, нимало не напрягая воображение, вполне ясно увидел себя в ложе членов правительства. Вот, наконец, произнесена фраза: “Так было, так будет”. Она вызвала шум, сердитый, угрюмый, на левых скамьях, громкие рукоплескания монархистов. Особенно громко хлопая, стоя, широко размахивая руками, чело-вис в поддевке, встряхивая маленькой головкой, точно пытаясь сбросить ее с шеи, неестественно толстой. Ногайцев сидел, спрятав голову в плечи, согнув спину, положив руки на пюпитр и как будто собираясь прыгнуть. Все люди в зале шевелились, точно весь зал встряхнул чей-то толчок. Фразу сказал министр с лицом солидного лакея первоклассной гостиницы, он сказал ее нахмурив лицо и тоном пророка. — Ах, болтун! Это он у Леонида Андреева взял, — прошептала Елена, чему-то радуясь, и даже толкнула Самгина локтем в бок. Самгин вспомнил наслаждение смелостью, испытанное им на встрече Нового года, и подумал, что, наверное, этот министр сейчас испытал такое же наслаждение. Затем вспомнил, как укротитель Парижской коммуны, генерал Галифе, встреченный в парламенте криками: “Убийца!”—сказал, топнув ногой: “Убийца? Здесь!” Ой, как закричали! — Знал бы ты, какой он дурак, этот Макаров, — точно оса, жужжала Елена в ухо ему. — А вон этот, который наклонился к Набокову, Шура Протопопов, забавный человечек. Набоков очень элегантный мужчина. А вообще какие все неуклюжие, серые... Клим Иванович согласно кивнул головой. Да, пожалуй, и не нужно обладать особенной смелостью для того, чтоб говорить с этими людями решительно, тоном горбатой девочки. Пред ним, одна за другой, мелькали, точно падая куда-то, полузабытые картины: полиция загоняет московских студентов в манеж, мужики и бабы срывают замок с двери хлебного “магазина”, вот поднимают колокол на колокольню; криками ура встречают голубовато-серого царя тысячи обывателей Москвы, так же встречают его в Нижнем-Новгороде, тысяча людей всех сословий стоит на коленях пред Зимним дворцом, поет “Боже, царя храни”, кричит ура. А этот царь, по общему мнению,—явное ничтожество, бездарный, безвольный человек, которым будто бы руководит немка-жена и какой-то проходимец, мужик из Сибири, может быть, потомок уголовного преступника. Вот, наконец, десятки тысяч москвичей идут под красными флагами за красным, в цветах, гробом революционера Николая Баумана, после чего их расстреливают. “Здесь собрались представители тех, которые стояли на коленях, тех, кого расстреливали, и те, кто приказывает расстреливать. Люди, в массе, так же бездарны и безвольны, как этот их царь. Люди только тогда становятся силой, творящей историю, когда во главе их становится какой-нибудь смельчак, бывший поручик Наполеон Бонапарте. Да, — “так было, так будет”. Елена все шептала, называя имена депутатов, характеризуя их, Клим Иванович Самгин наклонил к лицу ее голову свою, подставил ухо, делая вид, что слушает, а сам быстро соображал: “...Нужна смелость и — простой, ясный лозунг: Франция, отечество, страна отцов. Этот лозунг понятен только буржуазии, которая непрерывно, из рода в род, развивает промысла и торговлю своего отечества, командует его хозяйством, заставляет работать на свое отечество африканцев, индусов, китайцев. На каждого англичанина работает пятеро индусов. Возможен ли лозунг — Россия, отечество в стране, где непрерывно развертывается драма раскола отцов и детей, где почти каждое десятилетие разрывает интеллигентов на шестидесятников, семидесятников, народников, народовольцев, марксистов, толстовцев, мистиков?..” Клим Иванович чувствовал себя так, точно где-то внутри его прорвался нарыв, который мешал ему дышать легко. С этим настроением легкости, смелости он вышел из Государственной думы, и через несколько дней, в этом же настроении, он говорил в гостиной известного адвоката: — Через несколько месяцев Романовы намерены устроить празднование трехсотлетия своей власти над Россией. Государственная дума ассигновала на этот праздник пятьсот тысяч рублей. Как отнесемся мы, интеллигенция, к этому праздничку? Не следует ли нам вспомнить, чем были наполнены эти три сотни лет? Он старался говорить не очень громко, памятуя, что с годами суховатый голос его звучит на высоких нотах все более резко и неприятно. Он избегал пафоса, не позволял себе горячиться, а когда говорил то, что казалось ему особенно значительным, — понижал голос, заметив, что этим приемом усиливает напряжение внимания слушателей. Говорил он сняв очки, полагая, что блеск и выражение близоруких глаз весьма выгодно подчеркивает силу слов. Он сделал краткий очерк генеалогии Романовых, указал, что последним членом этой русской фамилии была дочь Петра Первого Елизавета, а после ее престол империи российской занял немец, герцог Гольштейн-Готторпский. Он был уверен, что для некоторых слушателей этот исторический факт будет новостью, и ему показалось, что он не ошибся, некоторые из слушателей были явно удивлены. Оценив их невежество презрительной усмешкой, господин Самгин стал говорить смелее. Перечислил все народные восстания от Разина до Пугачева, не забыв и о бунте Кондрата Булавина, о котором он знал только то, что был донской казак Булавин и был бунт, а чего хотел донской казак и в каких формах выразилось организованное им движение, — об этом он знал столько же, как и все. — Юноша Михаил Романов был выбран боярами в цари за глупость, — докторально сообщал Самгин слушателям. — Единственный умный царь из этой семьи — Петр Первый, и это было так неестественно, что черный народ признал помазанника божия антихристом, слугой Сатаны, а некоторые из бояр подозревали в нем сына патриарха Никона, согрешившего с царицей. — Кратко изобразив царствование цариц, Александра, Николая Первого и еще двух Александров, он сказал: — Весьма похоже, что ныне царствующий Николай Второй — родня Михаилу Романову только по глупости. Тут он сделал перерыв, отхлебнул глоток чая, почесал правый висок ногтем мизинца и, глубоко вздохнув, продолжал: — Итак, Россия, отечество наше, будет праздновать триста лет власти людей, о которых в высшей степени трудно сказать что-либо похвальное. Наш конституционный царь начал свое царствование Ходынкой, продолжил Кровавым воскресеньем 9 Января пятого года и недавними убийствами рабочих Ленских приисков. — Вы забыли о войне с Москвой, — крикнул кто-то, не видимый из темного угла. — Нет, не забыл, — откликнулся Самгин. — Я все помню, но останавливаюсь на деяниях самодержавия наиболее эффектных. — Уж чего эффектнее! — Московские события пятого года я хорошо знаю, но у меня по этому поводу есть свое мнение, и — будучи высказано мною сейчас, — оно отвело бы нас далеко в сторону от избранной мною темы. — Просим не прерывать, — мрачно и угрожающе произнес высокий человек с длинной, узкой бородой и закрученными в кольца усами. Он сидел против Самгина и безуспешно пытался поймать ложкой чаинку в стакане чая, давно остывшего. Клим Иванович Самгин продолжал говорить. Он выразил — в форме вопроса — опасение: не пойдет [ли] верноподданный народ, как в 904 году, на Дворцовую площадь и не встанет ли на колени пред дворцом царя по случаю трехсотлетия. — Мы, русские, слишком охотно становимся на колени не только пред царями и пред губернаторами, но и пред учителями. Помните: Учитель! Перед именем твоим Позволь смиренно преклонить колена. — Неверно цитируете, — с удовольствием отметил человек из угла. — Заметив, как легко мы преклоняем колена,—этой нашей склонностью воспользовалась Япония, а вслед за нею — немцы, заставив нас заключить с ними торговый договор, выгодный только для них. Срок действия этого договора истекает в четырнадцатом году. Правительство увеличивает армию, усиливает флот, поощряет промышленность, работающую на войну. Это — предусмотрительно. Балканские войны никогда еще не обходились без нашего участия... — Мне кажется возможным, что самодержавие в год своего трехвекового юбилея предложит нам — в качестве подарка — войну. — А даже маленькая победа может принести нам большой вред, — крикнул человек дз угла, бесцеремонно перебив речь Самгина, и заставил его сказать: — Я — кончил. Гости молчали, ожидая, что скажет хозяин. Величественный, точно индюк, хозяин встал, встряхнул полуседой курчавой головой артиста, погладил ладонью левой руки бритую щеку, голубоватого цвета, и, сбивая пальцем пепел папиросы в пепельницу, заговорил сдобным баритоном: — Очень интересная речь. Разрешу себе подчеркнуть только один ее недостаток: чуть-чуть много истории. Ах, господа, история! — вполголоса н устало воскликнул он. — Кто знает ее? Она еще не написана, нет! Ее писали, как роман, для утешения людей, которые ищут и не находят смысла бытия, — я говорю не о временном смысле жизни, не о том, что диктует нам властное завтра, а о смысле бытия человечества, засеявшего плотью своей нашу планету так тесно. Историю пишут для оправдания и прославления деяний нации, расы, империи. В конце концов история — это памятная книга несчастий, страданий и вынужденных преступлений наших предков. И внимательное чтение истории внушает нам более убедительно, чем евангелие: будьте милостивы друг к другу. Он устало прикрыл глаза, покачал головою, красивым движением кисти швырнул папиросу в пепельницу, — швырнул ее, как отыгранную карту, и, вздохнув глубоко, вскинув энергично красивую голову, продолжал: — История жизни великих людей мира сего — вот подлинная история, которую необходимо знать всем, кто не хочет обольщаться иллюзиями, мечтами о возможности счастья всего человечества. Знаем ли мы среди величайших людей земли хоть одного, который был бы счастлив? Нет, не знаем... ^ утверждаю: не знаем и не можем знать, потому что даже при наших очень скромных представлениях о счастье — оно не было испытано никем из великих. Лицо его приняло горестное выражение, и в сочном голосе тоже звучала горечь. Он играл голосом и словами с тонким, отлично разработанным искусством талантливого лицедея, удивляя обилием неожиданных интонаций, певучестью слов, которыми он красиво облекал иронию и печаль, тихий гнев и лирическое сознание безнадежности бытия. С чувством благоговения и обожания он произносил имена — Леонардо Винчи, Джонатан Свифт, Верлен, Флобер, Шекспир, Байрон, Пушкин, Лермонтов, — бесконечное количество имен, — и называл всех носителей их великомучениками: — Вот они, великомученики нашей церкви, церкви интеллектуалистов, великомученики духа, каких не знает и не имеет церковь Христа... —Господа!—возгласил он с восторгом, искусно соединенным с печалью. — Чего можем требовать мы, люди, от жизни, если даже боги наши глубоко несчастны? Если даже религии в их большинстве — есть религии страдающих богов — Диониса, Будды, Христа? Он замолчал, покачивая головой, поглаживая широкий лоб, правая рука его медленно опускалась, опустился на стул и весь он, точно растаяв. Ему все согласно аплодировали, а человек из угла сказал: — Аминь! Но — чорт с ней, с истиной, я все-таки буду жить. Буду, наперекор всем истинам... — Вы, по обыкновению, глумитесь, Харламов, — печально, однако как будто и сердито сказал хозяин. — Вы — запоздалый нигилист, вот кто вы, — добавил он н пригласил ужинать, но Елена отказалась. Самгин пошел провожать ее. Было уже поздно и пустынно, город глухо ворчал, засыпая. Нагретые за день дома, остывая, дышали тяжелыми запахами из каждых ворот. На одной улице луна освещала только верхние этажи домов на левой стороне, а в следующей улице только мостовую, и это раздражало Самгина. — Ты послушал бы, как он читает монолог Гамлета или Антония. Первоклассный артист. Говорят, Суворин звал его в свой театр на любых условиях. Самгин был недоволен собой, чувствуя, что этот красавец стер его речь, как стирают тряпкой надпись мелом на школьной доске. Казалось, что это понято и Еленой, отчего она и говорит так, как будто хочет утешить его, обиженного. “Дура”,— мысленно сказал он ей и спросил: — Это он часто играет в пессимизм? Она охотно ответила: — Нет, он вообще веселый, но дома выдерживает стиль. У него нелады с женой, он женат. Она очень богатая, дочь фабриканта. Говорят — она ему денег не дает, а он — ленив, делами занимается мало, стишки пишет, статейки в “Новом времени”. Самгин уже не слушал ее, думая, что во Франции такой тип, вероятно, не писал бы стихов, которых никто не знает, а сидел в парламенте... “Мы ленивы, не любопытны”, — вспомнил он и тотчас подумал: “Он — никого не цитировал. Это — признак самоуверенности. Игра в пессимизм — простенькая игра. Но красиво сказать — он умеет. Мне нужно взять себя в руки”, — решил Клим Иванович Самгин, чувствуя, что время скользит мимо его с такой быстротой, как будто все, наполняющее его, катилось под гору. Но быстрая смена событий не совпадала с медленностью, которая делала Клима Ивановича заметной фигурой. С ним любезно здоровались крупные представители адвокатуры, его приглашали на различные собрания, когда он говорил, его слушали внимательно, все это — было, но не удовлетворяло. Он очень хорошо мог развивать чужие мысли, подкрепляя их множеством цитат, нередко оригинальных, запас его памяти был неисчерпаем. Но он чувствовал, что его знания не сгруппированы в стройную систему, не стиснуты какой-то единой идеей. Он издавна привык думать, что идея — это форма организации фактов, результат механической деятельности разума, и уверен был, что основное человеческое коренится в таинственном качестве, которое создает исключительно одаренных людей, каноника Джонатана Свифта, лорда Байрона, князя Кропоткина и других этого рода. Это качество скрыто глубоко в области эмоции, и оно обеспечивает человеку полную свободу, полную независимость мысли от насилия истории, эпохи, класса. Клим Иванович Самгин понимал, что это уже — идея, хотя и не новая, но — его, продуманная, выношенная лично им. Но он был все-таки настолько умен, что видел: в его обладании эта идея бесплодна. Она тоже является как будто результатом поверхностной, механической деятельности разума и даже не способна к работе организации фактов в стройную систему фраз — фокусу, который легко доступен даже бездарным людям. Как все талантливые люди, биографии которых он знал, он был недоволен жизнью, недоволен людями, и он чувствовал, что в нем, как нарыв, образуется острое недовольство самим собою. Оно поставило пред ним тревожный вопрос: “Неужели я эмоционально так беден, что останусь на всю жизнь таким, каков есть?” Он вспоминал, как оценивали его в детстве, как заметен был он в юности, в первые годы жизни с Варварой. Это несколько утешало его. Елена уехала с какой-то компанией на пароходе по Волге, затем она проедет в Кисловодск и там будет ждать его. Да, ему тоже нужно полечиться нарзаном, нужно отдохнуть, он устал. Но он не хотел особенно подчеркивать характер своих отношений с этой слишком популярной и богатой дамой, это может повредить ему. Ее прошлое не забыто, и она нимало не заботится о том, чтоб его забыли. И, телеграммами откладывая свой приезд, Самгин дождался, что Елена отправилась через Одессу в Александрию, а оттуда — через Марсель в Париж на осенний сезон. Тогда он поехал в Кисловодск, прожил там пять недель и, не торопясь, через Тифлис, Баку, по Каспию в Астрахань и [по] Волге поднялся до Нижнего, побывал на ярмарке, посмотрел, как город чистится, готовясь праздновать трехсотлетие самодержавия, с той же целью побывал в Костроме. Все это очень развлекло его. Он много работал, часто выезжал в провинцию, все еще не мог кончить дела, принятые от Прозорова, а у него уже явилась своя клиентура, он даже взял помощника Ивана Харламова, человека со странностями: он почти непрерывно посвистывал сквозь зубы и нередко начинал вполголоса разговаривать сам с собой очень ласковым тоном: — Не чуешь, Ваня, где тут кассационный повод? Он был широкоплечий, большеголовый, черные волосы зачесаны на затылок и лежат плотно, как склеенные, обнажая высокий лоб, густые брови и круглые, точно виши”, темные глаза в глубоких глазницах. Кожа на костлявом лице его серовата”, на девой щеке-—бархатная родника, величиной с двадцатикопеечную монету, хрящеватый нос загнут вниз крючком, а губы толстые и яркие. В числе его странностей был интерес к литературе контрреволюционной, он знал множество различных брошюр, романов и почему-то настойчиво просвещал патрона: — Вот, Клим Иванович, примечательная штучка наших дней — “Чума”, роман Лопатина. Весь читать — не надо, я отметил несколько страничек, — усмехнетесь! Желая понять человека, Самгин читал: “Старики фабричные, помнившие дни восстания на Пресне, устраивали пародии военно-волевого суда и расстреливали всякого человека, одетого в казенную форму”. — Послушайте, Харламов, это же ложь? — кричал Самгин в комнату, где, посвистывая, работал помощник. — Так у него, у Лопатина, все — ложь. — Почему вас интересуют такие книги? — Учусь, — отвечал Харламов. — А вы читали “Наше преступление” Родионова, “Больную Россию” Мережковского, “Оправдание национализма” Локотя, “Речи” Столыпина?.. Харламов, как будто хвастаясь, называл десятки книг. Самгин лежал, курил, слушал и думал, что странностями обзаводятся люди пустые, ничтожные, для того, чтоб их заметили, подали им милостину внимания. “Это Михайловский, Николай Константинович, сказал — милостина внимания”. Над повестью Самгин не работал, исписал семнадцать страниц почтовой бумаги большого формата заметками, характеристиками Марины, Безбедова, решил сделать Бердникова организатором убийства, Безбедова — фактическим исполнителем и поставить за ними таинственной фигурой Крэйтона, затем начал изображать город, но получилась сухая статейка, вроде таких, какие обычны в словаре Брокгауза. Изредка являлся Дронов, почти всегда нетрезвый, возбужденный, неряшливо одетый, глаза — красные, веки опухли. — Тоську в Буй выслали. Костромской губернии, — рассказывал он. — Туда как будто раньше и не ссылали, чорт его знает что за город, жителя в нем две тысячи триста человек. Одна там, только какой-то поляк угряз, опростился, пчеловодством занимается. Она — ничего, не скучает, книг просит. Послал все новинки — не угодил! Пишет: “Что ты смеешься надо мной?” Вот как... Должно быть, она серьезно втяпалась в политику... Об издании газеты он уже ж говорил, а на вопрос Самгина пробормотал: — Какая теперь газета, к чорту! Я, брат, махнул деньгами и промахнулся. “Кажется — лжет”, —-подумал Самгин и осведомился: — Проиграл в карты? — Цемент купил, кирпич... Большой спрос на строительные материалы... Надеялся продать с барышом. Надули на цементе... Когда он рассказывал о Таисье, Самгин заметил, что Агафья в столовой перестала шуметь чайной посудой, а когда Дронов ушел, Самгин спросил рябую женщину: — Слышали о судьбе Тоси? — Слышала. Хозяин смотрел на нее, ожидая, что она еще скажет. А она, поняв его, бойко сказала: — Что ж —везде жить можно, была бы душа жива... У меня землячок один в ссылку-то дошел еле грамотным, а вернулся—статейки печатает... “Это — не Анфимьевна”, — подумал Самгин. В должности “одной прислуги” она работала безукоризненно: вкусно готовила, держала квартиру в чистоте и порядке и сама держалась умело, не мозоля глаз хозяина. Вообще она не давала повода заменить ее другой женщиной, а Самгин хотел бы сделать это — он чувствовал в жилище своем присутствие чужого человека, — очень чужого, неглупого и способного самостоятельно оценивать факты, слова. Как-то вечером Дронов явился с Тагильским, оба выпивши. Тагильского Самгин не видел с полгода и был неприятно удивлен его визитом, но, когда присмотрелся к его фигуре, — почувствовал злорадное любопытство: Тагильский нехорошо, почти неузнаваемо изменился. Его округлая, плотная фигура потеряла свою упругость, легкость, серый, затейливого покроя костюм был слишком широк, обнаруживал незаметную раньше угловатость движений, круглое лицо похудело, оплыло, и широко открылись незнакомые Самгину жалкие, собачьи глаза. Он и раньше был внешне несколько похож на Дронова, такой же кругленький, крепкий, звонкий, но раньше это сходство только подчеркивало неуклюжесть Ивана, а теперь Дронов казался пригляднее. Чмокая губами, Тагильский нетрезво, с нелепыми паузами между слов рассказывал: — В Киеве серьезно ставят дело об употреблении евреями христианской крови. — Тагильский захохотал, хлопая себя ладонями по коленам. — Это очень уместно накануне юбилея Романовых. Вы, Самгин, антисемит? Так нужно, чтоб вы заявили себя филосемитом, — понимаете? Дронов — анти, а вы — фило. А я — ни в тех, ни в сех или — глядя по обстоятельствам и — что выгоднее. — Он думает, что это затеяно с целью создать в обществе еще одну трещину, — объяснил Дронов, раскачиваясь на стуле. — Именно! — вскричал Тагильский. — Разобщить, разъединить. Глупо, общества — нет. Кого разъединять? — Выпить — нечего? — спросил Дронов, а когда хозяин ответил утвердительно и строго: “Нечего!” — “Сейчас будет!..” — сказал Дронов. И ушел в кухню. Самгин не успел протестовать против его самовольства, к тому же оно не явилось новостью. Иван не впервые посылал Агафью за своим любимым вином. Чмокая, щурясь, раздувая дряблое лицо гримасами, Тагильский бормотал: — Общество, народ — фикции! У нас — фикции. Вы знаете другую страну, где министры могли бы саботировать парламент — то есть народное представительство, а? У нас — саботируют. Уже несколько месяцев министры не посещают Думу. Эта наглость чиновников никого не возмущает. Никого. И вас не возмущает, а ведь вы... Тагильский визгливо засмеялся, грозя пальцем Самгину; затем, отдуваясь, продолжал: — А, знаете, я думал, что вы умный и потому прячете себя. Но вы прячетесь в сдержанном молчании, потому что не умный вы и боитесь обнаружить это. А я вот понял, какой вы... — Поздравляю вас с этим, — сказал Самгин, не очень задетый пьяными словами. — Вы — не обижайтесь, я тоже дурак. На деле Зотовой я мог бы одним ударом сделать карьеру. — Каким образом? — спросил Самгин, невольно подвигаясь к нему и даже понизив голос. — Мог бы. И цапнуть деньги, — говорил Тагильский, как в бреду. — Вы узнали, кто убил? Тагильский сидел опираясь руками о ручки кресла, наклонясь вперед, точно готовясь встать; облизав губы, он смотрел в лицо Самгина помутневшими глазами и бормотал. — Я — знал, — сказал он, тряхнув головой. — Это — просто. Грабеж, как цель, исключен. Что остается? Ревность? Исключена. Еще что? Конкуренция. Надо было искать конкурента. Ясно? — Да, но — кто же? Самгин торопился услышать имя, соображая, что при Дронове Тагильский не станет говорить на эту тему. — Фактический убийца, наверное, — Безбедов, которому обещана безнаказанность, вдохновитель — шайка мерзавцев, впрочем, людей вполне почтенных. — Ты — про это дело? — (сказал) Дронов, входя, и вздохнул, садясь рядом с хозяином, потирая лоб.— Дельце это — заноза его, — сказал он, тыкая пальцем в плечо Тагильского, а тот говорил: — Дом Безбедова купил судебный следователь. Подозрительно дешево купил. Рудоносная земля где-то за Уралом сдана в аренду или продана инженеру Попову, но это лицо подставное. В памяти Клима Ивановича встала мягкая фигура Бердникова, прозвучал его жирный брызгающий смешок: “П-фу-бу-бу-бу”. Вспомнить об этом человеке было естественно, но Самгин удивился: как далеко в прошлое отодвинулся Бердников, и как спокойно пренебрежительно, вспомнилось о нем. Самгин усмехнулся в отступил еще дальше от прошлого, подумав: “И вся эта история с Мариной вовсе не так значительна, как я приучил себя думать о ней”. — Брось, — небрежно махнув, рукой, сказал Дронов. — Кому все это интересно? Жила одинокая, богатая вдова, ее за это укокали, выморочное имущество поступило в казну, казна его продает, вот и все, и — к чорту! — Ты — глуп, Дронов, — возразил Тагильский, как будто трезвея, и, ударяя ладонью по ручке кресла, продолжал: — Если рядом со средневековым процессом об убийстве евреями воришки Ющннского, убитого наверняка воровкой Чеберяк, поставить на суде дело по убийству Зотовой и привлечь к нему сначала в. качестве свидетеля прокурора, зятя губернатора, — р-ручаюсь, что означенный свидетель превратился бы в обвиняемого... — Сказка, — сквозь зубы выговорил Дронов, ожидающе поглядывая на дверь в столовую. — Фантазия, — добавил он. — ...в незаконном прекращении следствия, которое не могло быть прекращено за смертью подозреваемого, ибо в делопроизводстве имелись документы, определенно говорившие о лицах, заинтересованных в убийстве более глубоко, чем Безбедов... — Да поди ты к чертям! — крикнул Дронов, вскочив на ноги. — Надоел... как гусь! Го-го-го... Воевать хотим—вот это преступление, да-а! Еще Извольский говорил Суворину в восьмом году, что нам необходима удачная война все равно с кем, а теперь это убеждение большинства министров, монархистов и прочих... нигилистов. Коротенькими шагами быстро измеряя комнату, заглядывая в столовую, он говорил, сердито фыркая, потирая бедра руками: — Тыл готовим, чорт... Трехсотлетие-то для чего празднуется? Напомнить верноподданным, сукиным детям, о великих заслугах царей. Всероссийская торгово-промышленная выставка в Киеве будет. — Война? — И — прекрасно, — вяло сказал Тагильский. — Нужно нечто катастрофическое. Война или революция... — Нет, революцию-то ты не предвещай! Это ведь неверно, что “от слова — не станется”. Когда за словами — факты, так неизбежно “станется”. Да... Ну-ка, приглашай, хозяин, вино пить... — Я — чаю, — сказал Тагильский. — Есть и чай, идем! Тагильский пошевелился в кресле, но не встал, а Дронов, взяв хозяина под руку, отвел его в столовую, где лампа над столом освещала сердито кипевший, ярко начищенный самовар, золотистое вино в двух бутылках, стекло и фарфор посуды. — Ты — извини, что я привел его и вообще распоряжаюсь, — тихонько говорил Дронов, разливая вино. — Можешь не извиняться, — разрешил Клим Иванович. — Важный ты стал, значительная персона, — вздохнул Дронов. — Нашел свою тропу... очевидно. А я вот все болтаюсь в своей петле. Покамест — широка, еще не давит. Однако беспокойно. “Ты на гору, а чорт—за ногу”. Тоська не отвечает на письма — в чем дело? Ведь — не бежала же? Не умерла? Самгин слушал его невнимательно, думая: конечно, хорошо бы увидеть Бердникова на скамье подсудимых в качестве подстрекателя к убийству! Думал о гостях, как легко подчиняются они толчкам жизни, влиянию фактов, идей. Насколько он выше и независимее, чем они и вообще—люди, воспринимающие идеи, факты ненормально, болезненно. — “Мы переносим жизнь, как боль” — кто это сказал? Дронов выглянул в соседнюю комнату и сказал, усмехаясь: — Спит. Плохо он кончит, .сопьется, вероятно. Испортил карьеру себе этим убийством. — Испортил? — Ну да. Ему даже судом пригрозили за какие-то служебные промахи. С банком тоже не вышло: кому-то на ногу или на язык наступил. А — жалко его, умный! Вот, все ко мне ходит душу отводить. Что — в других странах отводят душу или — нет? — Не знаю. — Пожалуй, это только у нас. Замечательно. “Душу отвести” — как буяна в полицию. Или — больную в лечебницу. Как будто даже смешно. Отвел человек куда-то душу свою и живет без души. Отдыхает от нее. Говорил Дронов как будто в два голоса — и сердито и жалобно, щипал ногтями жесткие волосы коротко подстриженных усов, дергал пальцами ухо, глаза его растерянно скользили по столу, заглядывали в бокал вина. — Был вчера на докладе о причинах будущей войны. Докладчик — какой-то безымянный человек, зубы у него крупные, но посажены наскоро, вкривь и вкось. Докладец... неопределенного назначения. Осведомительный, так сказать: вот вам факты, а выводы — сами сделайте. Рассказывалось о нашей политике в Персии, на Балканах, о Дарданеллах, Персидском заливе, о Монголии. По-моему, вывод подсказывался такой: ежели мы не хотим быть колонией Европы, должны усердно заняться расширением границ, то есть колониальной политикой. Н-да, чорт... Держа одной рукой стакан вина пред лицом и отмахивая другой дым папиросы Самгина, он помолчал, вздохнул, выпил вино. — Был там Гурко, настроен мрачно и озлобленно, предвещал катастрофу, говорил, точно кандидат в Наполеоны. После истории с Лидвалем и кражей овса ему, Гурко, конечно, жить не весело. Идиот этот, октябрист Стратонов, вторил ему, требовал: дайте нам сильного человека! Ногайцев вдруг заявил себя монархистом. Это называется: уверовал в бога перед праздником. Сволочь. Налив вино мимо бокала, он выругался матерными словами и продолжал, все сильнее озлобляясь: — Целую речь сказал: аристократия, говорит, богом создана, он отбирал благочестивейших людей и украшал их мудростью своей. А социализм выдуман буржуазией, торгашами для устрашения и обмана рабочих аристократов, и поэтому социализм — ложь. Кадеты были, Маклаков, — брат министра, на выхолощенного кота похож, Шингарев, Набоков. Гучков был. Скука была, в большом количестве. Потом, десятка два, ужинать поехали, а после ужина возгорелась битва литераторов, кошкодав Куприн с Леонидом Андреевым дрались, Муйжель плакал, и вообще был кавардак... Он снова помолчал, затем вдруг подскочил на стуле и взвизгнул: — Безмолвствуешь... столп и утверждение истины! Ну, что ты молчишь... Эх, Самгин... Поди ты к чорту... — Опомнись! Ты — пьян, — строго сказал Клим Иванович. — Поди ты к чорту, — повторил Дронов, отталкивая стул ногой и покачиваясь. — Ну да, я — пьян... А ты — трезв... Ну, и — будь трезв... чорт с тобой. Он, хватаясь за спинки стульев, выбрался в соседнюю комнату и там закричал, дергая Тагильского: — Идем... эй! Проснись... идем! Самгин, крепко стиснув зубы, сидел за столом, ожидая, когда пьяные уйдут, а как только они, рыча, как два пса, исчезли, позвонил Агафье и приказал: — Если Дронов придет в следующий раз, скажите, что я не желаю видеть его. Лицо женщины, точно исклеванное птицами, как будто покраснело, брови, почти выщипанные оспой, дрогнули, широко открылись глаза, но губы она плотно сжала. “Недовольна. Протестует”, — понял Самгин Клим Иванович и строго спросил: — Вы — слышали? — Как же, слышала. — Следовало ответить: слушаю или — хорошо. — Слушаю, — не сразу ответила Агафья и ушла. “Да, ее нужно рассчитать, — решил Клим Иванович Самгин. — Вероятно, завтра этот негодяй придет извиняться. Он стал фамильярен более, чем это допустимо для Санчо”. Но Дронов не пришел, и прошло больше месяца времени, прежде чем Самгин увидел его в ресторане “Вена”. Ресторан этот печатал в газетах объявление, которое извещало публику, что после театра всех известных писателей можно видеть в “Вене”. Самгин давно собирался посетить этот крайне оригинальный ресторан, в нем показывали не шансонеток, плясунов, рассказчиков анекдотов и фокусников, а именно литераторов. И вот он сидит в углу дымного зала за столиком, прикрытым тощей пальмой, сидит и наблюдает из-под широкого, веероподобного листа. Наблюдать — трудно, над столами колеблется пелена сизоватого дыма, и лица людей плохо различимы, они как бы плавают и тают в дыме, все глаза обесцвечены, тусклы. Но хорошо слышен шум голосов, четко выделяются громкие, для всех произносимые фразы, и, слушая их, Самгин вспоминает страницы ужина у банкира, написанные Бальзаком в его романе <Л1агреневая кожа”. — Господа! Здесь утверждается ересь... — Предлагаю выпить за Льва Толстого. — Он — помер. — Смертью смерть поправ. — Утверждаю, что Куприн талантливее нашего дорогого... — Брось! Ничего не поправила его смерть. — А ты—не хвастайся невежеством: попрать—значит — победить, убить! — Ой-ли? Вот — спасибо! А я не верил, что ты глуп. — Еретикам—анафема—маранафа! — Хорошо! Тогда за нашего дорогого Леонида... — Долой тосты! — Господа! Премудрость детей света — всегда против мудрости сынов века. Мы—дети света. — Долой премудрость! — Премудрость — это веселье! — Возвеселимся! — И воспоем славу заслужившим ее... — Предлагаю выпить за Александра Блока! — Заче-ем? Пускай он сам выпьет. — Позволь! Наука... — Полезна только как техника. — Верно! Ученые — это иллюзионисты... — В чем различие между мистикой и атомистикой? Ато! — У нас в гимназии преподаватель физики не мог доказать, что в безвоздушном пространстве разновесные предметы падают с одинаковой скоростью. — А бессилие медицины? — Господа! Мы все — падшие ангелы, сосланные на поселение во Вселенную. — Плохо! Долой! — Прошу слова! Имею сказать нечто о любви... — К папе, к маме? — К чужой маме не старше тридцати лет. Струился горячий басок: — Дело Бейлиса, так же, как дело Дрейфуса... — Долой киевскую политику—своей сыты по горло. — Сейте разумное, мелкое — вечное! — Но — позвольте! Для чего же делали резолюцию? — Чтоб очеловечить Калибана... — Миллионы — не разумны. — Правильно! — Разумен — пятак, пятачок... — Я не о деньгах, о людях. — Внимание! — Правильно, миллион сверхразумен. — Великое — безумно. — Браво-о! — Как бог. — Да! Великое безумно, как бог. Великое опьяняет. Разумно—что? Настоящее, да? — Хо-хо-хо! К чорту настоящее. — Оно — безумно. Его создают искусственно. — Его делают министры в Думе. — Не надо трогать министров. — Сначала очеловечьте Калибана. — Когда до них дотронутся, они падают. — Германия становится социалистической страной. — Господи! Пронеси мимо нас горькую чашу сию. — Этим нельзя шутить! — Мы не шутим, а молимся. — Мы плачем... — Долой политику! — Господа! Если... — Жизнь становится дороже... — И все более нервозной... — Вы—уничтожьте толпу! Уничтожьте это безличное, страшное нечто... — Каллибана! — А я утверждаю, что Комиссаржевская гениальна... — Послушай, я заказал гуся, гуся! Го-го-го, — понял? — Господа, — самая современная и трагическая песня: “Потеряла я колечко”. Есть такое колечко, оно связывает меня, человека, с цепью подобных ему... — Нужно поставить вопрос о повышении гонорара. — Подожди! Ничего не разберешь, кричат, как на базаре. — Я потерял колечко, я не вижу подобных мне... Рядом со столиком Самгина ядовито раскрашенная дама скандировала: Мы — плененные звери, Голосим, как умеем. Глухо заперты двери... — Не... надо, — просил ее растрепанный пьяненький юноша, черноглазый, с розовым лицом, — просил и гладил руку ее. — Не надо стихов! Будем говорить простыми, честными словами. К даме величественно подошел высокий человек с лысой головой — он согнулся, пышная борода его легла на декольтированное плечо, дама откачнулась, а лысый отчетливо выговорил: — Генерал Богданович написал в Ялту градоначальнику Думбадзе, чтоб Думбадзе утопил Распутина. Факт! — Откуда это знаешь ты? — спросила дама, сильно подчеркнув ты. — От самой генеральши... — Ты снова был в этой трущобе? — Но, милуша... Юноша встал, не очень уверенно шаркая ногами, подошел к столу Самгина, зацепился встрепанными волосами за лист пальмы, улыбаясь, сказал Самгину: — Извините. А затем, нахмурясь, произнес: — Нечего — меч его. Поэту в мире делать нечего — понимаете? Он смотрел в лицо Самгина мокрыми глазами, слезы текли из глаз на румяные щеки, он пытался закурить папиросу, но сломал ее и, рассматривая, бормотал: — Меч его. Меч, мяч. Мячом — мечем. Мечом — сечем. Слова уничтожают мысли. Это — Тютчев сказал. Надо уничтожить мысли, истребить... Очиститься в безмыслии... К столу за пальмой сел, спиной к Самгину, Дронов, а лицом — кудластый, рыжебородый, длиннорукий человек с тонким голосом. — Марго, милый мой, бутылку, — приказал он лакею и спросил Дронова: — А — вы? — “Грав”, — белое. — Так-то. И — быстро! И снова обратился к Дронову: — Это—для гимназиста, милый мой. Он берет время как мерило оплаты труда — так? Но вот я третий год собираю материалы о музыкантах восемнадцатого века, а столяр, при помощи машины, сделал за эти годы шестнадцать тысяч стульев. Столяр — богат, даже если ему пришлось по гривеннику со стула, а — я? А я — нищеброд, рецензийки для газет пишу. Надо за границу ехать — денег нет. Даже книг купить — не могу... Так-то, милый мой... — Однако рабочий-то вопрос нужно решить, — хмуро сказал Дронов. — Нужно? — Вот вы и решайте, — посоветовал рыжебородый.—Выпейте винца и—решите. Решаться, милый, надо в пьяном виде... или — закрыв глаза... Дронов повернулся на стуле, оглядываясь, глаза его поймали очки Самгина, он встал, протянул старому приятелю руку, сказал добродушно, с явным удовольствием: — Ба! Ты —здесь? Самгин молча подал ему свою руку, а Дронов повернул свой стул, сел и спросил: — Тагильский-то? Читал? Третьего дня в “Биржевке” было — застрелился. — Умер? — Ну, конечно! Жалко, несимпатичен был, а — умный. Умные-то вообще несимпатичны. Самгин честно прислушался к себе: какое чувство пробудит, какие [мысли] вызовет в нем самоубийство Тагильского? Он отметил только одно: навсегда исчез человек неприятный и даже — опасный чем-то. Это вовсе не плохо. А Дронов еще более поднял его настроение, широко усмехаясь, он проговорил вполголоса: — Ты вот тоже не очень симпатичен, а — умен очень. “Напрасно я рассердился на него,—думал Самгин, разглядывая Дронова. — Он — хам, но он — искренний. Это его искренность на каком-то уровне становится хамством. И — он был пьян... тогда...” К рыжебородому подошел какой-то толстый и увел за собой. Пьяный юноша исчез, к даме подошел высокий, худощавый, носатый, с бледным лицом, с пенснэ, с прозрачной бородкой неопределенной окраски, он толкал в плечо румянощекую девушку, с толстой косой золотистых волос. — Вот, милуша, разрешите представить. Горит и пылает в мечтах о сцене... Его слова заглушил чей-то крик: — “Ничтожный для времен — я вечен для себя” — это сказано Баратынским — прекрасным поэтом, которого вы не знаете. Поэтом, который, как никто до него, глубоко чувствовал трагическую поэзию умирания. Дронов уже приступил к исполнению обязанностей Санчо, называя имена и титулы публики. — Здесь — большинство “обозной сволочи”, как назвал их в печати Андрей Белый. Но это именно они создают шум в литературе. Они, брат, здесь устанавливают репутации. Говорил Дронов пренебрежительно, не очень охотно, как будто от скуки, и в словах его не чувствовалось озлобления против полупьяных шумных людей. Характеризовал он литераторов не своими словами, а их же мнениями друг о друге, высказанными в рецензиях, пародиях, эпиграммах, анекдотах. Самгин слушал эти частью уже знакомые ему характеристики, слушал злорадно, ему все более приятно было видеть людей ничтожными, мелкими. — Начнется война — они себя покажут! — хмуро выговорил Дронов. — Почему ты уверен, что война неизбежна? — спросил Самгин, помолчав. Дронов, взглянув на него, передернул плечи. — Думаешь? немецкие эсдеки помешают? Конечно, они — сила. Да ведь не одни немцы воевать-то хотят... а и французы и мы.„ Демократия, — сказал он, усмехаясь. — Помнишь, мы с тобой говорили о демократии? —Да. Он приподнялся на стуле, посмотрел кругом и раздраженно сказал: — Расквакались, как лягушки в болоте. Заметил ты—вот уж который год главной темой литературных бесед служит смерть? Самгин склонил голову, говорят — Солидная тема. Неприглядное лицо Дронова исказила резкая гримаса. — Ну, что там — солидная! Жульничество. Смерть никаких обязанностей не налагает—живи, как хочешь! А жизнь—дама строгая: не угодно ли вам, сукины дети, подумать, как вы живете? Вот в чем дело. — Смешно, что ты — моралист, — неприязненно заметил Самгин. — Нельзя, значит, с суконным рылом в калачный ряд? — безобидно спросил Дронов и усмехнулся. — Эх ты... аристократ! Нет, меня эта игра со смертью — возмущает. Ей-богу — подлая игра. Андреевский, поэт, из адвокатов, недавно читал отрывки из своей “Книги о смерти” — целую книгу пишет, —подумай! Нашел дело. Изображает все похороны, какие видел. Столыпин, “вдовствующий брат” министра, слушал чтение, говорит — чепуха и пошлость. Клим Иванов, а что ты будешь делать, когда начнется война? — вдруг спросил он, и снова лицо его на какие-то две-три секунды уродливо вздулось, остановились глаза, он весь напрягся, оцепенел. — Буду делать то, что начнут честные люди, — спокойно ответил Самгин. — Да-а... Разумеется, — неопределенно промычал, но тотчас же и очень напористо продолжал: — Это — не ответ! Чорт знает что такое —честные люди? Я — честный? Ну, скажи! — Разумеется, — успокоительно произнес Самгин, недовольный оборотом беседы и тем, что Дронов мешал ему ловить слова пьяных людей; их осталось немного, но они шумели сильнее, и чей-то резкий голос, покрывая шум, кричал: — Помните пророчество Мережковского? Непонятны наши речи. Мы на смерть осуждены, Слишком ранние предтечи Слишком медленной весны. — Вот — слышишь? — спросил Дронов. — Да. Но это — стихи, а смыслом стиха командуют ритм и рифма. Мне пора домой... Дронов тоже молча встал и стоял опустив голову, перекладывая с места на место коробку спичек, потом сказал: — Я еще посижу. “Миниатюрное олицетворение Калибана, — думал Самгин, шагая по панели. — Выскочка. Не находит места себе, отсюда все эти его фокусы. Его роль — слесарь-водопроводчик. Ватерклозеты ремонтировать. Ну, наконец — приказчик в бакалейной лавке. А он желает играть в политику”. Прошел обильный дождь, и было очень приятно дышать освеженным воздухом, дождь как будто уничтожил неестественный, но характерный для этого города запах гниения. Ярко светила луна, шелково блестели камни площади, между камней извивались, точно стеклянные черви, маленькие ручьи. “Голубое серебро луны”, — вспомнил Самгин и, замедлив шаг, снисходительно посмотрел на конную фигуру царя в золотом шлеме. “Это не самая плохая из историй борьбы королей с дворянством. Король и дворянство, — повторил он, ища какой-то аналогии. — Завоевал трон, истребив лучших дворян. Тридцать лет царствовал. Держал в своих руках судьбу Пушкина”. Выслушав за час времени так много глупостей, он чувствовал себя мудрецом и был настроен необычно благодушно. Все размолотые в пыль идеи, о которых кричали в ресторане, были знакомы ему, и он чувствовал себя в центре всех идей, владыкой их. Он чувствовал, что глупость и пошлость возвышают его и утверждают за ним право не думать о судьбах людей. Он все охотнее посещал разные собрания и, воздерживаясь от споров, не вмешиваясь в разногласия, произносил краткие солидные речи, указывая, что, если за каждым человеком признается право на свободу мнения, — эта свобода вменяет каждому [в] обязанность уважать мнение противника. “По отношению к действительности каждый из нас является истцом, каждый защищает интересы своего “я” от насилия над ним. В борьбе за материальные интересы люди иногда являются личными врагами, но ведь жизнь не сводится вся целиком к уголовному и гражданскому процессу, теория борьбы за существование не должна поглощать и не поглощает высших интересов духа, не угашает священного стремления человека познать самого себя”. Разнообразно варьируя эту мысль, украшая ее множеством цитат, он искусно скрывал словами ее изношенность, дряхлость, убеждался, что его слушают внимательно, относятся к нему с уважением. Он был “честен с собой”, понимал, что платит за внимание, за уважение дешево, мелкой, медной монетой, от этого его отношение к людям, становясь еще более пренебрежительным, принимало оттенок благодушия, естественного человеку зрелому, взрослому в его беседах с подростками. В общем ему жилось весьма спокойно, уютно, и все, что в различной степени искренно тревожило людей, для него служило средством усиления роста его значительности, популярности. В конце января приехала Елена и в первую же встречу, не скрывая удивления, сказала ему: — Можешь представить — мне было скучно без тебя! Да, да. Ты у меня такой солененький... кисленький, освежающий, — говорила она, целуя его. — Притерпелся ко всем человечьим глупостям и очень умеешь не мешать, а я так не люблю, когда мне мешают. “Умная”,. — предостерегающе и уже не впервые напомнил себе Клим Иванович; комплимент ее не показался ему особенно лестным, но он был рад видеть Елену. Одетая, по обыкновению, пестро, во что-то шерстяное, мягкое, ловкая, точно котенок. Полулежа на диване с папиросой в зубах, она оживленно рассказывала, прищелкивая пальцами правой руки: — В Париже очень интересуются нами, но не одобряют! Не нравится этот глупый еврейский суд в Киеве. Коковцов в Берлине сказал, что Дума и печать вовсе еще не народ, и вообще осуждают отношение министров к Думе. Я там попала в круг политиков, моя старая подруга вышла замуж за адвоката, а он—в парламенте, страшный патриот, ненавидит немцев. Толстый, страшно легко злится, краснеет, так и ждешь, что сейчас его разорвет от злости. А она тоже такая тетёха, из Костромы, по-французски говорит, точно овца, муж хохочет, как сумасшедший. Жаловался мне: какой трудный и страшный русский язык. И рычал: кровь, кровля, кор-рова, кр-руглый, круг, кр-расиво, кроткий, кр-рыса, крепко. Отлично понимает по-русски. Очень хвалил, что у нас в Думе только тринадцать— чортова дюжина — социалистов, да и те не ладят друг с другом, а все остальные — в Сибири или эмигранты. — Говорят о войне?—спросил Самгин. — Французы всегда говорят о войне, — уверенно ответила она и, усмехаясь, вплетая пальцы свои в сухие пальцы Самгина, объяснила: — Очень много адвокатов, а ваше ремесло нападать, защищать. А у француза, кроме обычной клиентуры, еще бель Франс, патри... 3 — Отечество — не шутка, — педагогически заметил Самгин. Раскачивая руку его, как бы взвешивая тяжесть руки, она продолжала: — Должно быть, есть люди, которым все равно, что защищать. До этой квартиры мы с мужем жили на Бассейной, в доме, где квартировала графиня или княгиня — я не помню ее фамилии, что-то вроде Мейендорф, Мейенберг, вообще — мейен. Так эта графиня защищала право своей собачки гадить на парадной лестнице... Клим Иванович Самгин слушал ее веселую болтовню с удовольствием, но он не любил анекдотов, в которых легко можно найти смысл аллегорический. И поэтому он заставил женщину перейти от слов к делу, которое для нее, так же как для него, было всегда приятно. Он понимал, что надвигаются какие-то новые и крупные события. Для него имел значение тот факт, что празднование трехсотлетнего юбилея царствующей династии в столицах прошло более чем скромно, праздновала провинция, наиболее активная участница событий 1613 года,—Ярославль, Кострома, Нижний-Новгород. Но [и] в провинции праздновали натянуто, неохотно, ограничиваясь молебнами, парадами и подчиняясь террору монархических союзов “Русского народа” и “Михаила Архангела”, — было хорошо известно, что командующая роль в этих союзах принадлежит полиции, духовенству и кое-где — городским головам, в большинстве — крупным представителям торговой, а не промышленной буржуазии. Можно было думать, что “народ” правильно оценил бездарность Николая Второго и помнил главнейшие события его царствования — Ходынку, 9 Января, войну с Москвой, расстрел на Лене, бесчисленные массовые убийства крестьян и рабочих. Европейские короли, родственники Романовых, отнеслись к этому юбилею тоже очень осторожно, должно быть, считаясь с отношениями царя и Думы, представляющей интересы крупной буржуазии. В общем было ясно, что самодержавие отжило свой век не только политически и морально, но и физически, наследник престола неизлечимо болен болезнью дегенератов. И, очевидно, будет война, которая, окончательно уничтожив царизм, заменит его республикой. Клим Иванович Самгин был недостаточно реалистичен для того, чтоб ясно представить себя в будущем. Он и не пытался делать это. Но он уже не один раз ставил пред собой вопрос: не пора ли включиться в партию. Но среди существующих партий он не видел ни одной, достаточно крепко организованной и способной обеспечить ему место, достойное его. Обеспечить — не может, но способна компрометировать каким-нибудь актом, вроде поездки ка-де в Выборг. Он внимательно следил за жизнью Думы, посещал ее, и ему казалось, что все партии реорганизуются, подвигаясь в общем налево. Конференция ка-де признала необходимым: демократизировать избирательные права, реформировать Государственный совет, требовать ответственного министерства. Раскололись “октябристы” на “левых”, “земцев” и “правых”. “Октябрист” Гучков публично заявил, что “правительство ведет страну к катастрофе”. Не меньшее значение имели съезды: приказчиков, десятидневный — учителей, городских деятелей и сельскохозяйственный. Дронов ликовал: — Демократия пошевеливается! Он становился все богаче, это явно было по разнообразию и добротности костюмов, по осанке дельца, по рассказам его. — У Тагильского оказалась жена, да — какая! — он закрыл один глаз и протяжно свистнул. — Стиль модерн, ни одного естественного движения, говорит голосом умирающей. Я попал к ней по объявлению: продаются книги. Книжки, брат, замечательные. Все наши классики, переплеты от Шелля или Шнелля, чорт его знает! Семьсот целковых содрала. Я сказал ей, что был знаком с ее мужем, а она спросила: “Да?” И—больше ни звука о нем, стерва! — Тебе жениться надобно, — посоветовал Самгин. Дронов удивился: — Как это? А — Тоська? Я, брат, ее выручу, скоро. Мне уже категорически обещали. — Она к большевикам уйдет, — поддразнивал Самгин, не веря ему. Дронов, вопросительно глядя на него, помолчал и вдруг сказал: — Ну так—что? И я тоже с ней. Литературу издавать будем. Толстую литературу. Он недавно начал курить, и это очень не шло к нему, — коротенький, круглый, он, с папиросой в зубах, напоминал о самоваре. И в эту минуту, неловко закуривая, сморщив лицо, он продолжал: — Я, знаешь, думаю, что у нас рабочие-то за Лениным пойдут,—уж очень соблазнительно ясно доказывает он необходимость диктатуры пролетариата... Самгин предусмотрительно воздерживался от выявления своих мнений по острым вопросам, но Иван чем-то раздражал его, и, не стерпев, он произнес сквозь зубы: — Против необходимости поставлена невозможность, — это очень полезно для воспитания здравого смысла... Дронов снова вопросительно остановил на его лице беспокойные глаза свои, и Самгин, неожиданно для себя, дополнил свою мысль: — Ленин осуждает свою фракцию на нелегальное существование. — М-м, — промычал Дронов и, захлебнувшись дымом, начал кашлять, присвистывая. О рабочем классе Клим Иванович Самгин думал почти так же мало, как о жизни различных племен, входивших в состав империи, — эти племена изредка напоминали о себе такими фактами, каково было “Андижанское восстание”, о рабочих думалось, разумеется, чаще — каждый раз, когда их расстреливали. Эти думы обладали свойством мимолетности, они, проходя сквозь сознание, не возбуждали в нем идеи ответственности за жизнь, основанную на угнетении людей, на убийстве их. Но с той поры, как социал-демократия Германии получила большинство в рейхстаге и Шейдеман сел в кресло председателя, — Клим Иванович Самгин вспомнил, что он живет в эпоху, когда возможны фигуры Жореса, Вандервельде, Брантинга, Пабло Иглезиаса, Евгения Дебса, Бебеля и еще многих, чьи имена уже стали достоянием истории. Вспомнив об этом, он не ощутил желания поставить свое имя в ряд с этими, но почувствовал, что в суждениях о рабочем классе потребна осторожность, которая предусмотрена старинной моралью: “Не плюй в колодезь — пригодится воды напиться”. Он понимал, что в этой пословице пропущено слово “самому” и что она не запрещает плевать в колодезь, из которого будут пить другие. Сказав Дронову о том, что Ленин осуждает революционный пролетариат на нелегальное бытие, он как бы намекнул о своей надежде и за это упрекнул себя в неосторожности. К лету 14 года Клим Иванович Самгин был весьма заметным человеком среди людей, основным качеством которых являлось строго критическое отношение к действительности, текущей все более быстро и бурно. О нем весьма единодушно говорили: — Умный человек. Он понимал, что у этих людей под критикой скрывается желание ограничить или же ликвидировать все попытки и намерения свернуть шею действительности направо или налево, свернуть настолько круто, что критики останутся где-то в стороне, в пустоте, где не обитают надежды и нет места мечтам. Среда, в которой он вращался, адвокаты с большим самолюбием и нищенской практикой, педагоги средней школы, замученные и раздраженные своей практикой, сытые, но угнетаемые скукой жизни эстеты типа Шемякина, женщины, которые читали историю Французской революции, записки m-me Роллан и восхитительно путали политику с кокетством, молодые литераторы, еще не облаянные и не укушенные критикой, собакой славы, но уже с признаками бешенства в их отношении к вопросу о социальной ответственности искусства, представители так называемой “богемы”, какие-то молчаливые депутаты Думы, причисленные к той или иной партии, но, видимо, не уверенные, что программы способны удовлетворить все разнообразие их желаний. Один из них, лобастый, худощавый, с лицом аскета, очень определенно выразил свое отношение к политике, заявив: — В тех формах, как она есть, политика идет мимо коренных вопросов жизни. Ее основа — статистика, но статистика не может влиять, например, на отношения половые, на положение и воспитание детей при разводе родителей и вообще на вопросы семейного быта. А почти все они обычно начинали речи свои словами: “Мы, демократы... Мы, русская демократия...” “Разночинец — выродился, — соображал Самгин. — Он был хорош рядом с дворянином, но не с купцом. Для того, чтоб достичь равенства с дворянином, необходимо иметь земельную собственность. Равенство с буржуа достижимо гораздо легче”. Среди них немалое количество неврастеников, они читали Фрейда и, убежденные, что уже “познали себя”, особенно крепко были уверены в своей исключительности. Все эти люди желали встать над действительностью, почти все они были беспартийны, ибо опасались, что дисциплина партии и программы может пагубно отразиться на своеобразии их личной “духовной конституции”. Социальная самооценка этих людей была выражена Алябьевым: — Мы — последний резерв страны, — сказал он, и ему не возражали. На одном из собраний этих людей Самгин вспомнил: в молодости, когда он коллекционировал нелегальные эпиграммы, карикатуры, запрещенные цензурой статьи, у него была гранка, на которой слово “соплеменники” было набрано сокращенно — “соплеки”, а внимательный или иронически настроенный цензор, зачеркнув е, четко поставил над ним красное — я. Он стал замечать, что у него развивается пристрастие к смешному и желание еще более шаржировать смешное. Зрелище ничтожества людей не огорчало Клима Ивановича Самгина, но и не радовало его, он давно уже внушил себе, что это зрелище — нормально. Не огорчился он и в июле, когда огромная толпа манифестантов густо текла по Невскому к Зимнему дворцу, чтоб выразить свое доверие царю и свое восхищение равнодушием его мужества, с которым он так щедро, на протяжении всего царствования, тратил кровь своих подданных. Тяжелый, дробный шаг тысяч людей по дереву невской мостовой создавал своеобразный шум, лишенный ритма, как будто в торцы проспекта забивали деревянные колья. Мостовая глухо гудела, над обнаженными головами людей вздымался разноголосый вой. — “Спаси, господи, люди твоя...” — Ур-ра-а-у-у! — “Победы благоверному императору нашему...” — Ур-ра-а-у-у! Впереди толпы шагали, подняв в небо счастливо сияющие лица, знакомые фигуры депутатов Думы, люди в мундирах, расшитых золотом, красноногие генералы, длинноволосые попы, студенты в белых кителях с золочеными пуговицами, студенты в мундирах, нарядные женщины, подпрыгивали, точно резиновые, какие-то толстяки и, рядом с ними, бедно одетые, качались старые люди с палочками в руках, женщины в пестрых платочках, многие из них крестились и большинство шагало открыв рты, глядя куда-то через головы передних, наполняя воздух воплями и воем. В окнах домов и на балконах женщины, дет”, они тоже кричат, размахивают руками, но, пожалуй, больше фотографируют. “Morituri te salutant, — подумал Самгин и усумнился: — Нет, это не так”. — Вот оно, единение царя с народом, — сказал кто-то сзади его. — Тоже едва ли так... Но совершенно ясно — это стихийное движение... Елена что-то говорила вполголоса, но он не слушал ее и, только поймав слова: “Каждый привык защищать что-нибудь”, — искоса взглянул на нее. Она стояла под руку с ним, и ее подкрашенное лицо было озабочено, покрыто тенью печали, как будто на нем осела серая пыль, поднятая толпой, колебавшаяся над нею прозрачным облаком. — Ах, напрасно я не уехала в Париж, — вздохнула она. — Здесь теперь начнется чорт знает что... — Это может сыграть роль оздоровляющей встряски, — докторально сказал Самгин. — Знаешь, как раствор, насыщенный солью; она не кристаллизуется, если ее не встряхнуть... — Нет, я — не соль и не желаю, чтоб меня трясли, — с досадой сказала она. Самгин замолчал, отмечая знакомых: почти бежит, толкая людей, Ногайцев, в пиджаке из чесунчи, с лицом, на котором сияют восторг и пот, нерешительно шагает длинный Иеронимов, держа себя пальцами левой руки за ухо, наклонив голову, идет Пыльников под руку с высокой дамой в белом и в необыкновенной шляпке, важно выступает Стратонов с толстой палкой в руке, рядом с ним дергается Пуришкевич, лысенький, с бесцветной бородкой, и шагает толсторожий Марков, похожий на празднично одетого бойца с мясной бойни. Очень заметны были группы рабочих. “Не злопамятны”, — подумал Самгин и затем иронически спросил кого-то: — “Пролетариат — не имеет отечества”? Прошло человек тридцать каменщиков, которые воздвигали пятиэтажный дом в улице, где жил Самгин, почти против окон его квартиры, все они были, по Брюсову, “в фартуках белых”. Он узнал их по фигуре артельного старосты, тощего старичка с голым черепом, с плюшевой мордочкой обезьяны и пронзительным голосом страдальца. — Дармоеды-ы, — завывал он и матерно ругался, за это, по жалобе обывателей, его вызвали в полицию, но, просидев там трое суток, на четвертые рано утром, он снова пронзительно завыл.—Дармоеды-ы,—бесовы дети-и... — И снова понеслись в воздухе запретные слова. Сзади его шагал тоже очень приметный каменщик, высокий, широкоплечий, в чалме курчавых золотого цвета волос, с большой, аккуратной бородой, с приятной, добродушной улыбкой на румяном лице, в прозрачных глазах голубого цвета, — он работал ближе других к окнам Самгина, и Самгин нередко любовался картинной его фигурой. Мелко шагали мальчики и девочки в однообразных пепельно-серых костюмах, должно быть сиротский приют, шли почтальоны, носильщики с вокзала, сиделки какой-то больницы, чиновники таможни, солдаты без оружия, и чем дальше двигалась толпа, тем очевиднее было, что в ее хвосте уже действовало начало, организующее стихию. С полной очевидностью оно выявилось в отряде конной полиции. — Идем в “Медведь”, — требовательно сказала Елена. — Я наглоталась пыли, но все-таки хочу есть. В “Медведе” кричали ура, чокались, звенело стекло бокалов, хлопали пробки, извлекаемые из бутылок, и было похоже, что люди собрались на вокзале провожать кого-то. Самгин вслушался в торопливый шум, быстро снял очки и, протирая стекла, склонил голову над столом. — Знакомый голос, — сказала Елена, щелкнув пальцами. Самгину тоже знаком был пронзительный и сладковатый голосок, — это Захар Петрович Бердников сверлил его уши: — Мы воюем человеколюбиво, побеждаем тем, что прикармливаем. Среднюю-то Азию всю завоевали сахарком да ситчиком... Самгин сквозь очки исподлобья посмотрел в угол, там, среди лавров и пальм, возвышалась, как бы возносясь к потолку, незабвенная, шарообразная фигура, сиял красноватый пузырь лица, поблескивали остренькие глазки, в правой руке Бердникова—бокал вина, ладонью левой он шлепал в свою грудь, — удары звучали мягко, точно по тесту. — Немец воюет железом, сталью, он — машиной и — главное — умом! Ум-мом! — Вспомнила — Бердников. Делец, распутник, каких мало... Самгин слушал не ее, а тихий диалог двух людей, сидевших за столиком, рядом с ним; один худощавый, лысый, с длинными усами, златозубый, другой — в синих очках на толстом носу, седобородый, высоколобый. — Захар-то в петельку попал, — говорил златозубый. — Вывернется. У него — связи. — Ну, что там связи! У нас министры еженедельно меняются. А в Думе — завистники действуют. — Ничего. Война торговлю не разоряет. Замолчали, . а около Бердникова кто-то неистово крикнул: — Удовлетворите мужика! — Так полагаете: придержать? — спросил златозубый негромко, старик, глядя на часы, ответил еще тише: — Торопиться некуда. Сейчас Митя должен приехать, послушаем, что он узнал. — Почему ты такой рассеянный? — сердито спросила Елена. — Слушаю, — объяснил Самгин и слышал? — Гуманитарная, радикальная интеллигенция наша весь свой век пыталась забежать вперед истории, — язвительно покрикивал Бердников. — Историю делать училась она не у Карла Маркса, а у Емельки Пугачева... — Закрыть Думу!.. — рявкнул кто-то. — Уже напились, — решила Елена. — Нет, я не могу здесь—душно! Я хочу на воздух, на острова,—капризно заявила она. Самгину тоже хотелось уйти, его тревожила возможность встречи с Бердниковым, но Елена мешала ему. Раньше чем он успел изложить ей причины, почему не может ехать на острова, — к соседнему столу торопливо подошел светлокудрый, румянощекий юноша и вполголоса сказал что-то. — Вот вам Захар, — похвально сказал старик. — Вы говорите — петля, а он уж заскочил вперед нас... Златозубый человек побледнел, съежился, развел руками. — Можно ли было представить... — Да-с, это—удар! Тысяч триста возьмет, не меньше... — Но — позвольте, Мирон Васильев, кто же мог сказать ему?.. — У него везде рука... Златозубый человек вскочил со стула, крикнув: — Ты сказал, подлец! Ты! Он громко, матерно выругался, и от его ругательства по залу начала распространяться тишина. — Идем же, — сказала Елена очень нетерпеливо. На улице простились. Самгин пошел домой пешком. Быстро мчались лихачи, в экипажах сидели офицера, казалось, что все они сидят в той же позе, как сидел первый, замеченный им: голова гордо вскинута, сабля поставлена между колен, руки лежат на эфесе. “Бердников,—думал Самгин, присоединяя к этой фигуре слова порицания: — Мерзавец, уголовный тип...” Он заметил, что ругает толстяка механически и потому, что на обиду отвечают обидой. Но у него нет озлобления против Бердникова, осталось только чувство легкой брезгливости. — Давно это было. И — очень похоже на анекдот. В стороне Исакиевской площади ухала и выла медь военного оркестра, туда поспешно шагали группы людей, проскакал отряд конных жандармов, бросалось в глаза обилие полицейских в белых мундирах, у Казанского собора толпился верноподданный народ, Самгин подошел к одной группе послушать, что говорят, но полицейский офицер хотя и вежливо, однако решительно посоветовал: — Расходитесь, господа! —— Здра-ссите, — сказал Шемякин, прикасаясь к локтю Самгина и к панаме на своей голове. — Что ж, уйдем с этого пункта дурных воспоминаний? Вот вам война... — Мне ее не нужно, — сухо сказал Самгин. — Разве? Нет, я считаю войну очень своевременной, чрезвычайно полезной, — она индивидуализирует народы, объединяет их... Шемякин говорил громко, сдобным голосом, и от него настолько сильно пахло духами, что и слова казались надушенными. На улице он казался еще более красивым, чем в комнате, но менее солидным, — слишком щеголеват был его костюм светлосиреневого цвета, лихо измятая дорогая панама, тросточка, с рукой из слоновой кости, в пальцах руки — черный камень. — Война уничтожает сословные различия, — говорил он. — Люди недостаточно умны и героичны для того, чтобы мирно жить, но пред лицом врага должно вспыхнуть чувство дружбы, братства, сознание необходимости единства в игре с судьбой и для победы над нею. За железной решеткой, в маленьком, пыльном садике, маршировала группа детей — мальчики и девочки — с лопатками и с палками на плечах, впереди их шагал, играя на губной гармонике, музыкант лег десяти, сбоку шла женщина в очках, в полосатой юбке. — Сережа — такт! — кричала она. — Асе, два, асе, два! — Немецкие социалисты — наши учителя, — ворковал Шемякин, — уже в прошлом году голосовали за новые налоги специально на вооружение... Из переулка, точно дым из трубы, быстро, одна за другою, выкатывались группы людей с иконами в руках, с портретом царя, царицы, наследника, затем выехал, расталкивая людей лошадью, пугая взмахами плети, чернобородый офицер конной полиции, закричал: — Вам сказано: отставить! Наза-ад! Марш назад! — Зашевелилась Русь, — неугомонно объяснял Шемякин, притиснутый к стене людями в пиджаках, в ситцевых рубашках, один из них, седобородый, широкоплечий, с толстой палкой, обиженно говорил, разглядывая Самгина: — Один — так, другой — эдак, понять нельзя ничего! А время — идет! — Вы — куда собрались? — спросил Шемякин. — То-то вот и не знаем. — А кто вы? — Разные. — Городской парк — обоз, значит. — Мостовщики. — А какая причина войны, господин? — спросил Самгина старик с палкой. — В манифесте сказано. Самгин, пользуясь толкотней на панели, отодвинулся от Шемякина, а где-то близко посыпалась дробь барабанов, ядовито засвистела дудочка, и, вытесняя штатских людей из улицы, как поршень вытесняет пар, по булыжнику мостовой затопали рослые солдаты гвардии, сопровождая полковое знамя. — Преображенцы, — почтительно сказал кто-то, другой голос: — Семеновцы. — Ребята! Православному... христолюбивому воинству — ур-ра! На вызов этот ответило не более десятка голосов. Обгоняя Самгина, толкая его, женщина в сером халате, с повязкой “Красного Креста” на рукаве, громко сказала: — В солдатах-то жиды, татары... И тотчас же рядом с Самгиным коротконогий человек в белом переднике, в соломенной шляпе закричал вслед женщине: — В гвардии все крещеные, дура! — Сам—дурак!—откликнулась женщина, повернув к нему белое, мучнистое лицо. — Ты, что ли, крестил? — Постой, постой! Ты как смеешь... Самгин свернул в какой-то переулок, снял шляпу и, вытирая платком потные виски, подумал: “Невежественные люди... Ради таких людей...” Мысль не находила конца, ей мешало угрюмое раздражение. Вспомнилось, как, недели за три до этого дня, полиция готовила улицу, на которой он квартировал, к проезду президента Французской республики. Были вызваны в полицию дворники со всей улицы, потом, дня два, полицейские ходили по домам, что-то проверяя, в трех домах произвели обыски, в одном арестовали какого-то студента, полицейский среди белого дня увел из мастерской, где чинились деревянные инструменты, приятеля Агафьи Беньковского, лысого, бритого человека неопределенных лет, очень похожего на католического попа. Рано утром выкрасили синеватой краской забор, ограждавший стройку, затем помыли улицу водой и нагнали в нее несколько десятков людей, прилично одетых, солидных, в большинстве — бородатых. Среди их оказались молодые, и они затеяли веселую игру: останавливая прохожих, прижимали их к забору, краска на нем еще не успела высохнуть, и прохожий пачкал одежду свою на боку или на спине. Около полудня в конце улицы раздался тревожный свисток, и, как бы повинуясь ему, быстро проскользнул сияющий автомобиль, в нем сидел толстый человек с цилиндром на голове, против него — двое вызолоченных военных, третий — рядом с шофером. Часть охранников изобразила прохожих, часть — зевак, которые интересовались публикой в окнах домов, а Клим Иванович Самгин, глядя из-за косяка окна, подумал, что толстому господину Пуанкаре следовало бы приехать на год раньше — на юбилей Романовых. В соседней комнате оказалась Агафья, и когда он в халате, в туфлях вышел туда, — она, сложив на груди руки, голые по локти, встретила его веселой улыбкой. — Радуетесь, что видели главу Французской республики? — Да у него и не видно головы-то, все только живот, начиная с цилиндра до сапог, — ответила женщина. — Смешно, что царь — штатский, вроде купца, — говорила она. — И черное ведро на голове — чего-нибудь другое надо бы для важности, хоть камилавку, как протопопы носят, а то у нас полицеймейстер красивее одет. Самгин редко разрешал себе говорить с нею, а эта рябая становилась все фамильярнее, навязчивей. Но работала она все так же безукоризненно, не давая причины заменить ее. Он хотел бы застать в кухне мужчину, но, кроме Беньковского, не видел ни одного, хотя какие-то мужчины бывали: Агафья не курила, Беньковский — тоже, но в кухне всегда чувствовался запах табака. Дня через два Елена показала ему карикатуру, грубо сделанную пером: в квадрате из сабель и штыков— бомба с лицом Пуанкаре, по углам квадрата, вверху — рубль с полустертым лицом Николая Романова, кабанья голова короля Англии, внизу — короли Бельгии и Румынии и подпись “Точка в квадрате”, сиречь по-французски — Пуанкаре. — Харламов дал посмотреть, — сказала она. — У него всегда есть' какие-то интересные штучки. — В молодости я тоже забавлялся, собирая подобные...- шалости пера и карандаша, — неодобрительно сказал Самгин, но не добавил, что теперь это озорство возбуждает в нем чувство почти враждебное к озорникам. Такое же чувство постепенно будил и Харламов его подчеркнутым интересом к различным проявлениям обывательского консерватизма и контрреволюционных настроений. Его тихое посвистывание и беседы вполголоса с самим собою, даже его гладкий, черный, точно чугунный, чепчик волос на голове, весь он вызывал какие-то странные, даже нелепые подозрения: хотелось думать, что он красит волосы, живет по чужому паспорту, что он — эсер, террорист, максималист, бежавший из ссылки. Но Елена знала, что Харламов — двоюродный племянник Прозорова, что его отец—ветеринар, живет в Курске, а мать, арестованная в седьмом году, умерла в тюрьме. За несколько дней до разгрома армии Самсонова Харламов предложил Самгину листок папиросной бумаги. — Желаете поинтересоваться? Самгин прочитал напечатанное ремингтоном: Отречемся, друзья, от марксизма, От доктрины великой, святой. Нам дороже кумир шовинизма, Нам не надо борьбы классовой! Вставай, поднимайся, эсдек-патриот, Иди на врага-иноземца И бей пролетария-немца. (Дважды.) Мы пойдем к нашим новеньким братьям, Мы к Гучкову пойдем в комитет, Что нам стоны людей и проклятья, Что нам Маркса великий завет? Вставай и т. д. Так кричит сам Георгий Плеханов, Шейдеман, Вандервельде и Гед, В Государственной думе Бурьянов Повторяет с трибуны их бред. Вставай и т. д. Бросим красное знамя свободы И трехцветное смело возьмем, И свои пролетарские взводы На немецких рабочих пошлем. — Плохо,— сказал Самгин. — Уж — чего хуже! — откликнулся Харламов. — Грубо, — добавил Самгин. — Примитив, — пожав плечами, как будто извиняясь, объяснил Харламов. “Издевается?” — спросил Клим Иванович сам себя и впервые отметил, что нижняя губа Харламова толще верхней, а это придает его лицу выражение брезгливое, а глаза у него мало подвижны и смотрят бесцеремонно прямо. Тотчас же вспомнилось, что фразы Харламова часто звучат двусмысленно. О разгроме германского посольства он рассказывал так: — Разрушали каменный дом, неприятного стиля. Могли бы разрушить и соседние дома. А — разреши полиция, так и Зимний дворец растрепали бы. Знакомый помощник частного пристава жаловался мне: “Война только что началась, а уж говорят о воровстве: сейчас задержали человека, который уверял публику, что ломают дом с разрешения начальства за то, что хозяин дома, интендант, сорок тысяч солдатских сапог украл и немцам продал”. А когда с крыши посольства сбросили бронзовую группу, старичок какой-то заявил: “Вот бы и с Аничкова моста медных-то голых парней убрать”. Самгин сухо спросил: — Вы отрицаете в этом акте наличие народного гнева? — Не заметил я гнева, — виновато ответил Харламов, уже неприкрыто издеваясь, и добавил: — Просто — забавляются люди с разрешения начальства. — Это, разумеется, неверно, это — шарж! — заявил Самгин, а Харламов еще добавил: — А вот газетчики — гневаются: запретили им публичное выражение ощущений, лишили дара слова, — даже благонамеренную сваху “Речь” — и ту прихлопнули. Для Самгина было совершенно ясно, что всю страну охватил взрыв патриотических чувств, — в начале войны с японцами ничего подобного он не наблюдал. А вот теперь либеральная буржуазия единодушно приняла лозунг “единение царя с народом”. Государственная дума торжественно зачеркнула все свои разногласия с правительством, патриотически манифестируют студенты, из провинций на имя царя летят сотни телеграмм, в них говорится о готовности к битве и уверенности в победе, газетами сообщаются факты “свирепости тевтонов”, литераторы в прозе и в стихах угрожают немцам гибелью и всюду хвалебно говорят о героизме донского казака Козьмы Крючкова, который изрубил шашкой и пронзил пикой одиннадцать немецких кавалеристов. — Десяток наверное прибавили для накаливания штатских людей воинской храбростью, — сказал Харламов. “Играет роль скептика, потому что хочет подчеркнуть себя”, — определил Самгин. Было неприятно, что Елена все более часто говорит о Харламове: — Интересный. Забавный. Чудак. — Чудаков у нас слишком много, от них устаешь, — заметил Самгин, а через несколько дней услыхал: — Талантливый! Вчера читал мне что-то вроде оперетки — очень смешно! Там хор благочестивых банкиров уморительно поет: О, какая благодать Кости ближнего глодать! — В эти дни едва ли уместно балаганить, — сказал Самгин, а она твердо возразила: — Нет, именно в такие дни нужно жить веселее, чем всегда! Кстати: ты понимаешь что-нибудь в биржевой игре? Я в четверг выиграла восемь тысяч, но предупреждают, что это — опасно и лучше покупать золото, золотые вещи... — Да, конечно, золото, — равнодушно подтвердил Клим Иванович. Действия этой женщины не интересовали его, ее похвалы Харламову не возбуждали ревности. Он был озабочен решением вопроса: какие перспективы и пути открывает пред ним война? Она поставила под ружье такое количество людей, что, конечно, продлится недолго,— не хватит средств воевать года. Разумеется, Антанта победит австро-германцев. Россия получит выход в Средиземное море, укрепится на Балканах. Все это — так, а — что выиграет он? Твердо, насколько мог, он решил: поставить себя на видное место. Давно пора. — Я обязан сделать это из уважения к моему житейскому опыту. Это — ценность, которую я не имею права прятать от мира, от людей. Но эти формулы не удовлетворяли его. Он чувствовал, что не от людей, а от самого себя пытается спрятать нечто, всю жизнь беспокоившее его. Он не считал себя честолюбивым и не чувствовал обязанным служить людям, он не был мизантропом, но видел большинство людей ничтожными, а некоторых — чувствовал органически враждебными. Поползли мрачные слухи о разгроме в Восточной Пруссии армии Самсонова, он упрекнул себя в торопливости решения. А через несколько дней Елена, щелкая пальцами, показала ему фотоснимок: — Посмотри, какой курьез! Снимок — мутный, не сразу можно было разобрать, что на нем — часть улицы, два каменных домика, рамы окон поломаны, стекла выбиты, с крыльца на каменную площадку высунулись чьи-то ноги, вся улица засорена изломанной мебелью, валяется пианино с оторванной крышкой, поперек улицы — срубленное дерево, клен или каштан, перед деревом — костер, из него торчит крышка пианино, а пред костром, в большом, вольтеровском кресле, поставив ноги на пишущую машинку, а винтовку между ног, сидит и смотрит в огонь русский солдат. На заднем фоне расплывчато изображены еще двое солдат, они впрягают или распрягают бесформенную лошадь. — Можно подписать: победитель — не правда ли? — спросила Елена, Самгин сердито сказал: — Я уверен, что все это... безобразие устроено нарочно, для того чтоб снять. Какие-нибудь прапорщики, корреспонденты, — говорил Самгин. Елена возразила: — Нет, это снял доктор Малиновский. У него есть другая фамилия — Богданов. Он — не практиковал, а, знаешь, такой — ученый. В первый год моей жизни с мужем он читал у нас какие-то лекции. Очень скромный и рассеянный. Встряхнув плечами и грудью, щелкнув пальцами, она с удовольствием сказала: — А — знаешь, это очень интересно — война, очень захватывает! Утром проснешься — думаешь: кто — кого? И газеты ждешь, как забавного знакомого. — Для тех, кого бьют, это едва ли забавно, — докторально заметил Самгин, а Елена философски откликнулась: — Пусть устроят так, чтоб не драться. А через несколько дней она с удивлением сообщила: — Представь — Харламов идет на войну добровольцем! Непонятно было: почему в ее удивлении звучит радость? Он спросил: — Почему это приятно тебе? И получил ответ: — Ты забываешь, что я немножко француженка, И было очень досадно: Самгин только что решил послать Харламова в один <из> уездов Новгородской губернии по делу о незаконном владении крестьянами села Песочного пахотной землей, а также лугами помещицы Левашевой. Помещица умерла, ее наследник, депутат Государственной думы Ногайцев, нашел какой-то старый план, поручил Прозорову предъявить его иск к обществу села. Прозоров предъявил иск, в окружном суде выиграл дело. Но палата отменила решение суда, и в то же время [иск] о праве на владение частью спорной земли по дарственной записи Левашевой предъявил монастырь, доказывая, что крестьяне в продолжение трех лет арендовали землю у него. В довершение путаницы крестьянин Анисим Фроленков заявил, что луга, которые монастырь не оспаривает, Ногайцев продал ему тотчас же после решения окружного суда, а монастырь будто бы пользовался сеном этих лугов в уплату по векселю, выданному Фроленковым. Клим Иванович Самгин и раньше понимал, что это дело темное и что Прозоров, взявшись вести его, поступил неосторожно, а на-днях к нему явился Ногайцев и окончательно убедил его—дело это надо прекратить. Ногайцев был испуган и не скрывал этого. — Признаю, дорогой мой, — поступил я сгоряча. Человек я не деловой да и [с] тонкостями законов не знаком. Неожиданное наследство, знаете, а я человек небогатый и — семейство! Семейство — обязывает... План меня смутил. Теперь я понимаю, что план — это еще... так сказать — гипотеза. Он был как-то особенно чисто вымыт, выглажен, скромно одет, туго застегнут, как будто он час тому назад мылся в бане. Говоря, он поглаживал бороду, бедра, лацканы толстого пиджака, доброе лицо его выражало смущение, жалость, а в глазах жуликовато играла улыбочка. Самгин сердито спросил: чего ж он хочет? — Мира! — решительно и несколько визгливо заявил Ногайцев и густо покраснел. — Неудобно, знаете, несвоевременно депутату Думы воевать с мужиками в эти дни, когда... вы понимаете? И я вас убедительно прошу: поехать к мужичишкам, предложить им мировую. А то, знаете, узнают газеты, подхватят. А так — тихо, мирно... “Это не плохое предложение, — сообразил Самгин. — И это последнее из дел, принятых мною от Прозорова”. Было очень приятно напомнить себе, что, закончив это дело, он освобождается от неизбежности частых встреч с Еленой, которая уже несколько тяготила своей близостью, а иногда и обижала слишком бесцеремонным, слишком фамильярным отношением к нему. И вот он трясется в развинченной бричке, по избитой почтовой дороге от Боровичей на Устюжну. Сквозь туман иногда брызгает на колени мелкий, холодный дождь, кожаный верх брички трясется, задевает голову, Самгин выставил вперед и открыл зонтик, конец зонтика, при толчках, упирается в спину старика возничего, и старик хрипло вскрикивает: — Но-о, пошел, пошел! Конь был хороший, бежал бойко, в понуканиях не нуждался, и очень нелепо было видеть, что его заставили везти такой изношенный экипаж. По бокам дороги в тумане плывут деревья, качаются черные ветки, оголенные осенним ветром, суетливо летают и трещат белобокие сороки, густой запах болотной гнили встречает и провожает гремучую бричку, сырость, всасываясь в кожу, вызывает тягостное уныние и необычные мысли. Как ничтожны делишки Ногайцевых, Фроленковых и крестьян села Песочного в сравнении с драмой, которая разыгрывается на севере Франции и угрожает гибелью Парижу—“Афинам мира”! Если немцы победят, французы не только снова будут ограблены экономически, но будут поставлены на колени пред народом менее талантливым, чем они. Да, это будет удар, который отразится на судьбах всей Европы и, конечно, на судьбе всего человечества. Возможно, что немцы, минуя революцию, создадут своего Наполеона и поставят целью завоевание всей Европы. А в это время Япония начнет покорение Азии. В дальнейшем человечеству угрожают столкновения и битвы рас. И если вспомнить, что все это совершается на маленькой планете, затерянной в безграничии вселенной, среди тысяч грандиозных созвездий, среди миллионов планет, в сравнении с которыми земля, быть может, единственная пылинка, где родился и живет человек, существо, которому отведено только пять-шесть десятков лет жизни... Мысли этого порядка являлись у Самгина не часто и всегда от книг на темы “мировой скорби” о человеке в космосе, от системы фраз того или иного героя, который по причинам, ясным только создателю его, мыслил, как пессимист. Клим Иванович не любил эти мысли и остерегался останавливаться на них, чувствуя, что они могут подчинить его так же, как подчиняет людей всякое программное мышление. Но он держал их в резерве, признавая за ними весьма ценное качество — способность отводить человека далеко в сторону от действительности, ставить его над нею. Он хорошо видел, что люди кажутся друг другу умнее, когда они говорят о “теории относительности”, о температуре внутри Солнца, о том, имеет ли Млечный Путь фигуру бесконечной спирали или дуги, и о том, сгорит Земля или замерзнет. Незаметно для себя, в какой-то момент, он раз навсегда определил ценность этих щеголеватых [мыслей] словами: — Допустимо, что все это так, а может быть, и не так. Но можно жить и не решая эти вопросы. В эти часы, в пузыре тумана, который нищенски ограничивал пространство, под визг и дребезг железа брички, Самгин впервые и очень охотно подумал о том, что бытие человека — загадочно и что эта загадочность весьма похожа на бессмыслие. В состоянии физической усталости и уныния под вечер въехал в небольшой, тесно скученный городок, он казался прикрепленным к земле, точно гвоздями, колокольнями полутора десятков церквей. Молчаливый возница решительно гнал коня мимо каких-то маленьких кузниц, в темноте их пылали угли горнов, дробно стучали молотки, на берегу серой реки тоже шумела работа, пилили бревна, тесали топоры, что-то скрипело, и в быстром темпе торопливо звучало: Эх, дубинушка — ухни! Эх, зеленая — сама идет! Подернем, подернем Да ухнем! — Пошла, пошла, пошла! Бегом пошла, ух ты! В сумраке десятка два людей тащили с берега на реку желтое, только что построенное судно — “тихвинку”. “Все еще старинная, примитивная жизнь, — думал Самгин.—Отстали от Европы. Мешаем ей жить. Пугаем обилием людей, возбуждаем зависть богатством”. Вспомнил солдата, в кресле, с ногами на пишущей машинке. “Дикари. Дикари”. — В гостиницу, — сказал Самгин, несколько оживленный шумом. Возница спокойно ответил: — Зачем? Я знаю — куда надо! Он остановил коня пред. крыльцом двухэтажного дома, в пять окон на улицу, наличники украшены тонкой резьбой, голубые ставни разрисованы цветами и кажутся оклеенными обоями. На крыльцо вышел большой бородатый человек и, кланяясь, ласково сказал: — Милости прошу! Устали, поди-ко? Олька! Живо... Человек—скрылся, явилась Олька, высокая, стройная девица, с толстой косой и лицом настолько румяным, что пышные губы ее были почти незаметны. Она оказалась тоже неразговорчивой и на вопрос: “Это чей дом?” — ответила: — Хозяина. И вот Клим Иванович Самгин сидит за столом в светлой, чистой комнате, обставленной гнутыми “венскими” стульями, оклеенной голубыми обоями с цветами, цветы очень похожи на грибы рыжики. У одной стены — “горка”, стеклянный шкаф, верхняя его полка тесно заставлена чайной посудой, среди ее — стеклянный графин с церковью, искусно построенной в нем из раскрашенных лучинок. На задней стенке висят пасхальные яйца из сахара и огромное, красное, из дерева, обвязанное зеленой ленточкой. На двух остальных полках какие-то ящички, коробки, тарелки, блюда, пустые бутылки, одна — в форме медведя. На другой стене две литографии “Святое семейство” и царь Николай Второй с женой, наследником, дочерьми, — картинка, изданная в ознаменование 300-летнего царствования его фамилии. Между картинами в гробоподобном ящике красного дерева безмолвно раскачивался маятник старинных английских часов. В переднем углу пять штук икон, две в серебряных ризах и в киотах с виноградами. На столе кипел самовар, но никто не являлся налить чаю, и в доме было тихо, точно все спали. Самгин — недоумевал: это не гостиница, что ж это значит? Но вот снова явился этот большой человек с роскошнейшей, светловолосой густой бородищей, ей мог бы позавидовать Варавка. — Пожалуйте чайку выпить, — предложил он звучным голосом, садясь к столу, против самовара. — Простите, я не понимаю: почему меня привезли к вам? — спросил Самгин. — Правильно привезли, по депеше, — успокоил его красавец. — Господин Ногайцев депешу дал, чтобы послать экипаж за вами и вообще оказать вам помощь. Места наши довольно глухие. Лошадей хороших на войну забрали. Зовут меня Анисим Ефимов Фроленков — для удобства вашего. Говорил он легко, плавно, голос у него был альтовый, точно у женщины, но это очень шло к его красивой, статной фигуре и картинному лицу. Вмешательство Ногайцева возбудило у Самгина какие-то подозрения, но Фроленков погасил их. — Судостроитель, мокшаны строю, тихвинки и вообще всякую мелкую посуду речную. Очень прошу прощения: жена поехала к родителям, как раз в Песочное, куда и нам завтра ехать. Она у меня — вторая, только весной женился. С матерью поехала с моей, со свекровью, значит. Один сын — на войну взят писарем, другой — тут помогает мне. Зять, учитель бывший, сидел в винопольке — его тоже на войну, ну и дочь с ним, сестрой, в Кресте Красном. Закрыли винопольку. А говорят—от нее казна полтора миллиарда дохода имела? — Кажется — миллиард... — Тоже — сумма... Война-то, наверно, больших денег будет стоить? Не дождавшись ответа, он продолжал: — Очень хорошо, что канительное дело это согласились прекратить, разоряло оно песоченских мужиков-то. Староста песоченский здесь, в тюрьме сидит, земский его закатал на месяц, нераспорядителен старик. Вы, ваше благородие, не беспокойтесь, я в Песочном — лицо известное. “Какой приятный, — подумал Самгин. — И, видимо, неглупый...” — Несколько непонятна политика нам, простецам. Как это: война расходы усиливает, а—доход сократили? И вообще, знаете, без вина — не та работа! Бывало, чуть люди устанут, посулишь им ведерко, они снова оживут. Ведь — победим, все убытки взыщем. Только бы скорее! Ударить разок, другой, да и потребовать: возместите протори-убытки, а то — еще раз стукнем. Самгин напомнил о гибели армии Самсонова. — Н-да, промахнулись. Ну — ничего, народа у нас хватит. — Подумал, мигнул: — Ну, все ж особо торопиться не следует. Война ведь тоже имеет свои качества. Уж это всегда так: в одну сторону — вред, в другую — польза. — А — в чем видите пользу? — спросил Самгин. — Да ведь сказать — трудно! Однако — как не скажешь? Народу у нас оказывается лишнего много, а землишки — мало. На сытую жизнь не хватает земли-то. В Сибирь крестьяне самовольно не идут, а силком Переселять у начальства... смелости нет, что ли? Вы простите! Говорю, как думаю. — Пожалуйста,— оживленно и поощрительно сказал Самгин.—Чем искреннее, тем лучше. — К тому же один на один беседуем, — продолжал Фроленков, широко улыбаясь. — Нами сказано, с нами и останется, так ведь? — Именно, — согласился Самгин и подумал: “Очень умный”. Все нравилось ему в этом человеке: его прозрачные голубые глаза, широкая, мягкая улыбка, тугая, румяная кожа щек. Четыре неглубоких морщинки на лбу расположены аккуратно, как линейки нот. “Вот что значит — открытое лицо”, — решил он. Нравилась пышная борода, выгодно оттененная синим сатином рубахи, нравилось, что он пьет чай прямо из стакана, не наливая в блюдечко. Любуясь человеком, Клим Иванович Самгин чувствовал, как легко вздуваются пузырьки новых мыслей: “Мужик-аристократ. Потомок старинных ушкуйников, землепроходцев. Садко. Василий Буслаев. Дежнев. Человек расы, которую тевтоны хотят поработить, уничтожить...” — Я к тому, что крестьянство, от скудости своей, бунтует, за это его розгами порют, стреляют, в тюрьмы гонят. На это — смелость есть. А выселить лишок в Сибирь али в Азию—не хватает смелости! Вот это—нельзя понять! Как так? Бить не жалко, а переселить — не решаются? Тут, на мой мужицкий разум, политика шалит. Балует политика-то. Как скажете? Глаза [Фроленкова] как будто сузились, потемнели. — Мысль о принудительном переселении — весьма оригинальная мысль, — сказал Клим Иванович, торопясь слушать. — Пятый год и мужика приучил думать, — с улыбочкой и поучительно заметил Фроленков. — Думать-то — научились, а поговорить — не с кем, и такой гость, как вы, конечно, для меня праздник. Городок у нас — издревле промысловой: суденышки строим, железо болотное добываем, гвоздь и всякую мелочь куем. плотниками славимся. — Он замолчал, вздохнул и, размахнув бороду обеими руками, точно желая снять ее с лица, добавил: — Вообще интерес для жизни — имеется. А — край глухой, болота, озера, речки, притоки Мологи — Чагодоща, Ковжа, Песь, леса кое-какие — все это, конечно, помаленьку кормит. Однако жить тесновато, а утеснение — оно и во храме и в бане одинаково. Душевно сказать — народ здесь дикой. Особо — молодежь. За границей, слыхать, молодых-то лишних отправляют к неграм, к индейцам, в Америку, а у нас — они дома толпятся... Теперь вот на войну отобрали их, ну, потише стало... — А что — стачки были? — спросил Самгин. — Нет, стачек у нас теперь не бывает, а — пьянство, драки, это вот путает дела! Фроленков, расширив прозрачные глаза, взглянул на часы и встал, говоря: — Прошу извинить! Вам требуется отдых с дороги, вот в соседней комнате все готово. Если что понадобится — вскричите Ольку. И, усмехаясь широко, показав плотные желтые зубы, он сказал: — Проповедник публичный прибыл к нам, братец Демид, — не слыхали о таком? Замечательный, говорят. Иду послушать. Самгин, чувствуя себя отдохнувшим, спросил: — А мне — можно? — Да — сделайте милость! — ответил Фроленков с радостью.—Тут—близко, почти рядом! Через несколько минут Самгин оказался в комнате, где собралось несколько десятков людей, человек тридцать сидели на стульях и скамьях, на подоконниках трех окон, остальные стояли плечо в плечо друг другу настолько тесно, что Фроленков с трудом протискался вперед, нашептывая строго, как человек власть имущий: — Посторонись! Пропусти... Комната служила, должно быть, какой-то канцелярией, две лампы висели под потолком, освещая головы людей, на стенах — <документы> в рамках, на задней стене [нрзб.], портрет царя. Фроленков провел Самгина в первый ряд. Он пошептал в ухо лысому старичку, тот покорно освободил стул. Самгин сел, протер запотевшие очки, надел их и тотчас опустил голову. Прижатый к стене маленьким столом, опираясь на него руками и точно готовясь перепрыгнуть через стол, изогнулся седоволосый Диомидов в белой рубахе, с расстегнутым воротом, с черным крестом, вышитым на груди. Над столом покачивался, задевая узкую седую бороду, — она отросла еще длинней, — большой, вершков трех, золоченый или медный крест, висевший на серебряной шейной цепочке. Глухим, бесцветным голосом он печально говорил: — Люди Иисуса Христа, царя и бога нашего, миродавца, миролюбца, приявшего смерть за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна, и воскресшего... Белизна рубахи резко оттеняла землистую кожу сухого, костлявого лица и круглую, черную дыру беззубого рта, подчеркнутого седыми волосами жиденьких усов. Голубые глаза проповедника потеряли былую ясность и казались маленькими, точно глаза подростка, но это, вероятно, потому, что они ушли глубоко в глазницы. “Узнает?” — соображал Самгин, не желая, чтоб Диомидов узнал его, затем подумал, что этот человек, наверное, сознательно делает себя похожим на икону Василия Блаженного. — И от Христа мы, рабы его, плутая в суете земной, оттолкнулись, отверглись. Что же понудило нас к этому? Диомидов выпрямился и, потрясая руками, начал говорить о “жалких соблазнах мира сего”, о “высокомерии разума”, о “суемудрии науки”, о позорном и смертельном торжестве плоти над духом. Речь его обильно украшалась словами молитв, стихами псалмов, цитатами из церковной литературы, но нередко и чуждо в ней звучали фразы светских проповедников церковной философии: “Разум, убийца любви к ближнему”... “Не считает ли слово за истину эхо свое?” Самгин определил, что Диомидов говорит так же бесстрастно, ремесленно и привычно, как обвинители на суде произносят речи по мелким уголовным преступлениям. “Все-таки он — верен сам себе. И богу своему”, — подумал Самгин. В комнате стоял тяжкий запах какой-то кислой сырости. Рядом с Самгиным сидел, полузакрыв глаза, большой толстый человек в поддевке, с красным лицом, почти после каждой фразы проповедника, сказанной повышенным тоном, он тихонько крякал и уже два раза пробормотал: — А — скажи, пожалуйста... Диомидов начал говорить, сердито взвизгивая: — Немцы считаются самым ученым народом в мире. Изобретательные — ватерклозет выдумали. Христиане. И вот они объявили нам войну. За что? Никто этого не знает. Мы, русские, воюем только для защиты людей. У нас только Петр Первый воевал с христианами для расширения земли, но этот царь был врагом бога, и народ понимал его как антихриста. Наши цари всегда воевали с язычниками, с магометанами — татарами, турками... Откуда-то из угла, из темноты, донесся веселый, звонкий голосок: — Против народа — тоже... Слушатели молча пошевелились, как бы ожидая еще чего-то, и—дождались: угрюмый голос сказал: — Однако и турок хочет спокойно жить. Некий третий человек напомнил: — Ас японцами из-за чего драку начали? Толстый сосед Самгина встал и, махая рукой, тяжелым голосом, хрипло произнес: — Тише, публика! Но в углу уже покрикивали: — Ну, и—что? Ну, сказал! Правду сказал... — Кузнецы шумят, гвоздари, — сообщил Фроленков, появляясь сзади Самгина. — Может, желаете уйти? — Да, хотел бы... — Скушно говорит старец, — не стесняясь, произнес толстый человек и обратился к Диомидову, который стоял, воткнув руки в стол, покачиваясь, пережидая шум: — Я тебя, почтенный; во Пскове слушал, в третьем году, ну, тогда ты — ядовито говорил! Диомидов искоса взглянул на него и, тряхнув бородой, обратился к женщинам, окружавшим его, и одна из них, высокая, тощая, крикливо упрашивала: — Скажи-ко ты нам, отец, кто это там явился около царя, мужичок какой-то расторопный? В углу сердито выкрикивали: — Заместо того, чтоб нас, дураков, учить, — шел бы на войну, под пули, уговаривать, чтоб не дрались... — Верно! — Всех лошадей хороших обобрали... Самгин торопился уйти, показалось, что Диомидов присматривается к нему, узнает его. Но уйти не удавалось. Фроленкова окружали крупные бородатые люди, а Диомидов, помахивая какими-то бумажками, зажатыми в левой руке, протягивал ему правую и бормотал: — Здравствуй, Клим. Ты еси Клим, и ты — сам? Каждый есть — сам, каждая — сама. Не-ет, меня не соблазнишь... нет! Кто-то прокричал: — По бумажкам проповедует, глядите-ко! Бумажки... Э-эх ты, пустосвят! Широко улыбаясь, Фроленков обратился к Самгину: — Разрешите познакомить: это — градской голова наш, скотовод, гусевод, Денисов, Василий Петров. Втроем вышли на крыльцо, в приятный лунный холод, луна богато освещала бархатный блеск жирной грязи, тусклое стекло многочисленных луж, линию кирпичных домов в два этажа, пестро раскрашенную церковь. Денисов сжал руку Самгина широкой, мягкой и горячей ладонью и спросил: — Скажите, пожалуйста — поужинать ко мне не согласитесь ли? — Побеседовать, — поддержал Фроленков. Самгин согласился, тогда Денисов взял его под руку, передвинул толстую руку свою под мышку ему и, сообщив: — Подмораживает! — повел гостя через улицу, почти поднимая над землей. На улице Денисов оказался еще крупнее и заставил Самгина подумать: “Из него вышло бы двое таких, как я”. Фроленков шлепал подошвами по грязи и ворчал: — А гвоздари опять на стену полезли! Что ты будешь делать с ними? — Сделаем, — уверенно обещал голова. Потом минут десять сидели в полутемной комнате, нагруженной сундуками, шкафами с посудой. Денисов, заглянув в эту комнату, — крякнул и скрылся, а Фроленков, ласково глядя на гостя из столицы, говорил: — Вот чем люди кормятся, между прочим. Очень много проповедующих у нас: братец Иванушка Чуриков, отец Иоанн Кронштадтский был... И, поискав третьего, он осторожно добавил: — Тоже и Лев Толстой. Теперь вот все говорят, Распутин Григорий будто бы, мужик сибирский, большая сила, — не слыхали? — Значение Распутина — преувеличивается, — сказал Самгин и этим очень обрадовал красавца. — Вот и мы здесь тоже думаем — врут! Любят это у нас — преувеличить правду. К примеру — гвоздари: жалуются на скудость жизни, а между тем — зарабатывают больше плотников. А плотники — на них ссылаются, дескать — кузнецы лучше нас живут. Союзы тайные заводят... Трудно, знаете, с рабочим народом. Надо бы за всякую работу единство цены установить... В двери, заполнив всю ее, встал Денисов, приглашая: — Пожалуйте! Перешли в большую комнату, ее освещали белым огнем две спиртовые лампы, поставленные на стол среди многочисленных тарелок, блюд, бутылок. Денисов взял Самгина за плечо и подвинул к небольшой, толстенькой женщине в красном платье с черными бантиками на нем. — Супруга моя, Марья Никаноровна, а это — дочь, Софья. Дочь оказалась на голову выше матери и крупнее ее в плечах, пышная, с толстейшей косой, румянощекая, ее большие ласковые глаза напомнили Самгину горничную Сашу. — Крестница моя, — объявил Фроленков и обратился к жене Денисова: —Ну-ко, кума, командуй! Самгина посадили рядом с нею, и она тотчас спросила его: — Вам понравился старец? — Я не поклонник людей этой профессии. — Я — тоже. И говорит он плохо. “Миродавец” — как будто Христос давил мир. У нас глаголы очень коварные: давать, давить... — Нет, погоди, — сказал ей отец. — Сначала мы выпьем,.. Но она не ждала, продолжая звучным, сдобным голосом: — Ах, как замечательно говорят в Петербурге! Даже когда не все понимаешь, и то приятно слушать. Родители и крестный отец, держа рюмки в руках, посматривали на гостя с гордостью, но — недолго. Денисов решительно произнес: — Нуте-ко, благословясь, положим основание травничком! Травник оказался такой жгучей силы, что у Самгина перехватило дыхание и померкло в глазах. Оказалось, что травник этот необходимо закусывать маринованным стручковым перцем. Затем нужно было выпить “для осадки” рюмку простой водки с “рижским бальзамом” и закусить ее соловецкой селедкой. — Нежнейшая сельдь, первая во всем мире по вкусу, — объяснил Денисов. — Есть у немцев селедка Бисмарк, — ну, она рядом с этой — лыко! А теперь обязательно отбить вкус английской горькой. Выпили горькой. На столе явился суп с гусиными потрохами, Фроленков с наслаждением закачался, потирая колена ладонями, говоря: — Любимое мое хлебово! А Денисов сказал: — У нас, по стародавнему обычаю, ужин сытный, как обед. Кушаем не по нужде, а для удовольствия. После трех, солидной вместимости, рюмок Самгин почувствовал некую благодушную печаль. Хотелось сказать что-то необычное, но память подсказывала странные, неопределенные слова. “Да, вот оно...” И мешала девица Софья, спрашивая: — Вы читали роман Мережковского об императоре Юлиане? А — “Ипатию” Кингслея? Я страшно люблю историческое: “Бен Гур”, “Камо грядеши”, “Последний день Помпеи”... Это не мешало ей кушать, и Самгин подумал, что, если она так же легко и с таким вкусом читает, она действительно много читает. Ее мамаша кушала с таким увлечением, что было ясно: ее интересы, ее мысли на сей час не выходят за пределы тарелки. Фроленков и Денисов насыщались быстро, пили часто и перебрасывались фразами, и было ясно, что Денисов — жалуется, а Фроленков утешает: — Солдат все съест. — Гуся ему не дадут. — И для гуся найдется брюхо. Комнату наполняло ласковое, душистое тепло, медовый запах ласкал обоняние, и хотелось, чтоб вся кожа погрузилась в эту теплоту, подышала ею. Клим Иванович Самгин смотрел на крупных людей вокруг себя и вспоминал чьи-то славословия: “Русь наша — страна силы неистощимой”... “Нет, не мы, книжники, мечтатели, пленники красивого слова, не мы вершим судьбы родины — есть иная, незримая сила, — сила простых сердцем и умом...” Девица Денисова озабоченно спрашивала: — Вы не знаете: есть в продаже копии с картины “Три богатыря”? Самгин не успел ответить, — к нему обратился отец девицы: — Мы вот на войну сетуем, жалобимся. Подрывает война делишки наши. У меня на декабрь поставка немцам, десять тысяч гусей... — А у меня — забрали лошадей. Лес добыть нечем, а имею срочные заказы. Вот оно, дело-то какое, — сообщил Фроленков, радостно улыбаясь. — Не угодные мы богу люди, — тяжко вздохнул Денисов.—Ты—на гору, а чорт—за ногу. Понять невозможно, к чему эта война затеяна? — Понять — трудно, — согласился Фроленков. — Чего надобно немцам? Куда лезут? Ведь — вздуем. Торговали — хорошо. Свободы ему, немцу, у нас — сколько угодно! Он и генерал, и управляющий, и булочник, будь чем хошь, живи как любишь. Скажите нам: какая причина войны? Король царем недоволен, али что? — Можно курить? — спросил Самгин хозяйку, за нее, и даже как будто с обидой, ответила дочь: — Пожалуйста, мы не староверы. — Просвещенные, — сказал Фроленков, улыбаясь. — Я, в молодости, тоже курил, да зубы начали гнить, — бросил. На круглом, тоже красном, лице супруги Денисова стремительно мелькали острые, всевидящие глазки, синеватые, как лед. Коротенькие руки уверенно и быстро летали над столом, казалось, что они обладают вездесущностью, могут вытягиваться, как резиновые, на всю длину стола. — Кушайте, пожалуйста, — убеждала она гостя вполголоса. — Кушайте, прошу вас! Закурив, Самгин начал изъяснять причины войны. Он еще не успел серьезно подумать об этих причинах, но заговорил охотно. — Немцы давно завидуют широте пространств нашей земли, обилию ее богатств... — Да ведь какие же пространства-то? Болота да леса, — громко крякнув, вставил Денисов, кум весело поддержал его: — А богатства нам самим нужны. Пропустив эти фразы мимо ушей, Самгин заговорил об отношении германцев к славянам и, говоря, вдруг заметил, что в нем быстро разгорается враждебное чувство к немцам. Он никогда не испытывал такого чувства и был даже смущен тем, что оно пряталось, тлело где-то в нем и вот вдруг вспыхнуло. — Их ученые, историки нередко заявляли, что славяне — это удобрение, грубо говоря — навоз для немцев, и что к нам можно относиться, как американцы относятся к неграм... — Гляди-ко ты! — удивленно вскричал Фроленков, толкнув кума локтем. Денисов, крякнув, проворчал: — Да ведь что же они, ученые-то... — Нет! Мне это — обидно! Не согласен я. Клим Иванович Самгин говорил и, слушая свою речь, убеждался, что он верует в то, что говорит, и, делая паузы, быстро соображал: “Наступило время, когда необходимо верить, и я подчиняюсь необходимости? Нет, не так, не то, а — есть слова, которые не обладают тенью, не влекут за собою противоречий. Это — родина, отечество... Отечество в опасности”. Сквозь свои слова и мысли он слышал упрямое бормотанье Денисова: — В торговле немец вражду не показывает, в торговле он — аккуратный. — Экой ты, кум, несуразный! — возражал Фроленков, наполняя рюмки светложелтой настойкой медового запаха. — Тебе все бы торговать! Ты весь город продать готов... — Города — не продаются, — угрюмо откликнулся Денисов, а дочь его доказывала Самгину, что Генрик Сенкевич историчен более, чем Дюма-отец. После двух рюмок золотистой настойки Клим Иванович почувствовал, что у него отяжелел язык, ноги как будто отнялись, не двигаются. “Как же я встану и пойду?” — соображал он, слушая настойчивый голосок: — Дюма совершенно игнорирует пейзаж... Денисов глухо кричал: — Сказано: “Не убей!” — Кем сказано? — весело спрашивал Фроленков. — Ведь — вот он, вопрос-от, — кем сказано? — Богом! — Он — разнородно говорил. Он Исусу-то Навину иначе сказал: “Бей, я солнце в небе задержу”. — Ни-че-го подобного бог не говорил! — Задержу солнце, чтоб тебе видно было — кого бить! — Вы, крестный, путаете, — убеждала Софья. Затем все померкло, растаяло, исчезло. К сознательному бытию Клим Иванович Самгин возвратился разбуженный режущей болью в животе, можно было думать, что в кишках двигается и скрежещет битое стекло. Он лежал на мягчайшей, жаркой перине, утопая в ней, как в тесте, за окном сияло солнце, богато освещая деревья, украшенные инеем, а дом был наполнен непоколебимой тишиной, кроме боли — не слышно было ничего. Самгин застонал, — кроме боли, он испытывал еще и конфуз. Тотчас же в стене лопнули обои, отлетел в сторону квадратный их кусок, обнаружилась дверь, в комнату влез Денисов, сказал: — Ага! — и этим положил начало нового трудного дня. Он проводил гостя в клозет, который имел право на чин ватерклозета, ибо унитаз промывался водой из бака. Рядом с этим учреждением оказалось не менее культурное — ванна, и вода в ней уже была заботливо согрета. Большой, тяжелый человек оказался очень ловким, быстро наполнил ванну водою, принес простыни, полотенца, нижнее белье, попутно сообщил, что: — Морозец ударил на одиннадцать градусов, слава богу! И даже попытался успокоить сконфуженного гостя: — Это — медовуха действует. Ешь — сколько хочешь, она как метлой чистит. Немцы больше четырех рюмок .не поднимают ее, балдеют. Вообще медовуха — укрощает. Секрет жены, он у нее в роду лет сотню держится, а то и больше. Даже и я не знаю, в чем тут дело, кроме крепости, а крепость — не так уж велика, 65—70 градусов. Когда Самгин вышел к чаю — у самовара оказался только один городской голова в синей рубахе, в рыжем шерстяном жилете, в широчайших шароварах черного сукна и в меховых туфлях. Красное лицо его, налитое жиром, не очень украшала жидкая серая борода, на шишковатом черепе волосы, тоже серые, росли скупо. Маленькие опухшие желтые глазки сияли благодушно. — Ваши еще спят? — спросил Самгин. — Мои-то? Не-ет, теперь ведь время позднее, одиннадцать скоро. Дочь — на лепетицию ушла, тут любители театра имеются, жена исправника командует. А мать где-нибудь дома, на той половине. — Не представляю, как я с расстроенным желудком поеду в это село, — прискорбно сказал Самгин. — А — и не надо ехать! Кум правильно сообразил: устали вы, куда вам ехать? Он лошадь послал за уполномоченными, к вечеру явятся. А вам бы пришлось ехать часов в шесть утра. Вы — как желаете: у меня останетесь или к Фроленкову перейдете? Состояние желудка не позволяло Самгину путешествовать, он сказал, что предпочел бы остаться. — Сделайте одолжение! За честь сочту, — с радостью откликнулся Денисов и даже, привстав со стула, поклонился гостю. А после этого начал: — Непонятна некоторым нам здесь причина войны. Конечно, это — как вы вчерась говорили — немцы, русских не любят, да — ведь какие немцы-то? Торговцу, особенно оптовому, крупному... ведь ему это не надобно — любить. Ведь — извините наше понимание — торговец любит торговлю, фабрикант — фабрикацию. Кум Фроленков суда строить любит. У него вот имеется мысль построить баржу для мелкой воды, такую, чтоб она скользила по воде, не оседая в нее, — понимаете? Каждый должен любить свое дело... Да. Вот я, например, торгую гусем. Гусь мой живет — кормится у минчуков, у литваков, это — к немцам близко. Говорил он с паузами, в паузах надувал щеки и, оттопыривая губы, шипел, выпускал длинную струю воздуха. — Изжога мучает, — объяснил он шипение. Тяжелый, бесцветный голос его звучал напряженно, и казалось, что глава города надеется не на смысл слов, а только на силу голоса. — У нас тут говорят, что намерение царя — возместить немцам за ихнюю помеху в турецкой войне. Будто в ту пору дедушка его протянул руку, чтобы Константинополь взять, а немцы — не дали. Англичане тогда заодно с немцами были, а теперь вот против и царю сказано: бери Константинополь, мы — не против этого, только — немцев побей. И французы — тоже, французы — они уж прямо: что хошь бери, да — избавь от немцев... Слушать Денисова было скучно, и Клим Иванович Самгин, изнывая, нетерпеливо ждал чего-то, что остановило бы тугую, тяжелую речь. Дом наполнен был непоколебимой, теплой тишиной, лишь однажды где-то красноречиво прозвучал голос женщины: — Иди, скажи ему, сукину сыну... — Жена воюет, — объяснил Денисов. — Беда с работниками, совсем беда! И, тяжко вздохнув, добавил: — Покойник отец учил меня: “Работник должен ходить пред тобой, как монах пред игуменом”. Н-да... А теперь он, работник, — разбойник, все чтобы бить да ломать, а кроме того — жрать да спать. Тут Самгин вспомнил, что у него есть хороший предлог спрятаться от хозяина, и сказал ему, что до приезда уполномоченных он должен кое-что прочитать в деле. — Пожалуйста, пожалуйста, — торопливо откликнулся Денисов. — Чемоданчик ваш кум прислал сюда... “Предусмотрительно”, — подумал Самгин, осматриваясь в светлой комнате, с двумя окнами на двор и на улицу, с огромным фикусом в углу, с картиной Якобия, премией “Нивы”, изображавшей царицу Екатерину Вторую и шведского принца. Картина висела над широким зеленым диваном, на окнах — клетки с птицами, в одной хлопотал важный красногрудый снегирь, в другой грустно сидела на жердочке аккуратненькая серая птичка. “Соловей, должно быть”, — решил Самгин. Сел на диван, закурил и, прищурясь, задумался. Но желудок беспокоил, мешал думать, и мысль лениво одевалась в неопределенные слова: “Да, вот они...” Память показывала десятка два уездных городов, в которых он бывал. Таких городов — сотни. Людей, подобных Денисову и Фроленкову, наверное, сотни тысяч. Они же — большинство населения городов губернских. Люди невежественные, но умные, рабочие люди... В их руках — ремесла, мелкая торговля. Да и деревня в их руках, они снабжают ее товарами. “Их, разумеется, значительно больше, чем фабрично-заводских рабочих. Это надобно точно узнать”, — решил Клим Иванович, тревожно прислушиваясь, как что-то бурчит в животе, передразнивая гром. Унизительно было каждые полчаса бегать в уборную, прерывая ход важных дум. Но, когда он возвращался на диван, возвращались и мысли. Он подумал, что гимназия, а особенно — университет лишают этих людей своеобразия, а ведь, в сущности, именно в этом своеобразии языка, мысли, быта, во всем, что еще сохраняет в себе отзвуки исторического прошлого, именно в этом подлинное лицо нации. “Изображая отрицательные характеры и явления, наша литература прошла мимо этих людей. Это — главный грех критического, морализирующего искусства. Наше искусство — насквозь морально”. Явилась кругленькая хозяйка с подносом в руках и сказала сухим, свистящим сквозь зубы голосом, совершенно не совпадающим с ее фигурой, пышной, как оладья: — Вот, выпейте-ко бульончику — обязательно закрепит! Выпил и уже через десяток минут почувствовал себя менее тревожно, точно смазанным изнутри. Уже смеркалось, когда явился веселый, румяный Фроленков и с ним трое мужиков: один — тоже высокий, широколобый, рыжий, на деревянной ноге, с палочкой в мохнатой лапе, суровое, носатое лицо окружено аккуратно подстриженной бородой, глаза спрятаны под густыми бровями, на его могучей фигуре синий кафтан; другой — пониже ростом, лысый, седобородый, курносый, в полукафтанье на вате, в сапогах из какой-то негнущейся кожи, точно из кровельного железа. “Таких много”, — определил Самгин, внимательно присматриваясь к третьему. Третий — в женской кацавейке, подпоясанной шалью, свернутой жгутом, в серых валяных сапогах. На первый взгляд он показался ниже товарищей, но это потому, что был очень широк в плечах. Голова его в шапке седых курчавых волос, такими же волосами густо заросло лицо, в бороде торчал нос, большой и прямой, точно у дятла, блестели черные глаза. Начиная с головы, человек этот удивлял своей лохматостью, из дырявой кацавейки торчали клочья ваты, на животе — бахрома шали, — как будто его пытались обтесать, обстрогать, сделать не таким широким и угловатым, но обтесать не удалось, он так и остался весь в затесах, в стружках. — Вот, значит, мы и здесь, — сообщил Фроленков. — Вот это вот и есть самые они — уполномоченные... Черные глаза лохматого мужика побегали по лицу Самгина и, найдя его глаза, неприятно остановились на них, точно приклеенные. — Это — герой японский Дудоров, Степан, это — мудрец наш Егерев, Михаиле Степанов... — А я — Ловцов, Максим, — звучно сказал лохматый. — Эти двое уполномочены были дело вести, а меня общество уполномочило на мировую. На товарищей своих он пренебрежительно махнул рукой: они стояли по обе стороны двери, как стража. — Садитесь, — неохотно сказал им Денисов, они покорно сели, а Ловцов выступил шага на два вперед, пошаркал ногами по полу, как бы испытывая его прочность, и продолжал: — И чтобы не мямлить, не хитрить, так я сразу... — Ты погоди, — куда ты? — вскричал Фроленков. — Сразу и требую: объявите — какие ваши условия? — Ах ты, господи! — вскричал Фроленков. — Ты, Анисим, — не поймана щука, ты не трепещи! Бери кума за пример — сидит, как чугунный памятник на кладбище. — А тебе бы не задираться, Ловцов! — угрюмо посоветовал голова. — Как это я задираюсь? Я — просто объяснил господину адвокату, зачем я послан... На высоких нотах голос Ловцова срывался, всхрапывал. Стоял этот мужик “фертом”, сунув ладони рук за опояску, за шаль, отведя локти в сторону. Волосы на лице его неприглядно шевелились, точно росли, пристальный взгляд раздражал Самгина. — Доверитель мой предлагает: отказаться от предъявленного им иска к обществу крестьян села Песочного, а общество должно отказаться от встречного иска к нему, Ногайцеву. — Тут и все? — спросил Ловцов. — Да. Все. — Дешево. А — как же убытки наши? Убытки-то кто возместит нам? — Что вы называете убытками?—осведомился Самгин и немедленно получил подробное объяснение: — Убытками называются цифры денег. Адвокат, который раньше вас тянул это дело три года с лишком и тоже прятал под очками бесстыжие глаза... — Ведь вон как говорит, смутьян! — весело подчеркнул Фроленков. — Он перебрал у нас цифру денег в 1160 рублей — раз! На 950 рублей у нас расписки его имеются. — Он — помер, — напомнил Самгин. — Наследников потревожим, — сообщил лохматый мужик. — Желаем получить сумму за четырехлетнее пользование лугами — два. Рендатель лугов — вот он! Ловцов указал кивком головы в сторону Фроленкова, — веселый красавец вытянул в его сторону руку, сложив пальцы кукишем, но Ловцов только головой тряхнул, продолжая быстро и спокойно: — У нас — все сосчитано. — У меня — тоже, — сказал Фроленков. — С господина Ногайцева желаем получить пятьсот целковых за расходы, за беззаконное его дело, за стачку с монахами, за фальшивые планы. — Все это, все ваши требования... наивны, не имеют под собой оснований,—прервал его Самгин, чувствуя, что не может сдержать раздражения, которое вызывал у него упорный, непоколебимый взгляд черных глаз. — Ногайцев — гасит иск и готов уплатить вам двести рублей. Имейте в виду: он может и не платить... — За-аплотит! — спокойно возразил Ловцов. --И Фроленков заплотит. — Да — ну? — игриво спросил Фроленков. — Обязательно заплотишь, Анисим! 1930 целковых. Хошь ты и с полицией сено отбирал у нас, а все-таки оно краденое... — Вот — извольте видеть, как он говорит, — пожаловался Фроленков. — Эх ты, Максим, когда ты угомонишься, сумасшедший таракан?.. Самгин встал, сердито сказав, что дело сводится исключительно к прекращению иска Ногайцева, к уплате им двухсот рублей. — Больше ни о чем я не могу и не буду говорить, — решительно заявил он. — А вы — чего молчите? — строго крикнул Фроленков на хромого и Егерева. — Да ведь мы—что же? Мы вроде как свидетели, — тихо ответил Егерев, а Дудоров — добавил: — Нам—не верят, вот—Максима послали. — Меня послали того ради, что вы — трусы, а мне бояться некого, уж достаточно пуган, — сказал Ловцов. Денисов тоже попробовал встать, но только махнул рукой: — Идите в кухню, Егерев, пейте чай. А Ловцов повернулся спиной к солидным людям и сказал: — Вы — не можете? Понимаю: вы противоположная сторона. Мы против вас своего адвоката поставим. Ушли. Фроленков плотно притворил за ними дверь и обратился к Самгину: — Вот, не угодно ли/Но его речь угрюмо прервал Денисов. — Напрасно ты, кум, ко мне привел их. У меня в этом деле интересу нет. Теперь станут говорить, что и я тоже в чепуху эту впутался... — А ты будто не впутан? — спросил Фроленков, усмехаясь. — Вот, Клим Иваныч, видели, какой характерный мужичонка? Нет у него ни кола, ни двора, ничего ему не жалко, только бы смутьянить! И ведь почти в каждом селе имеется один-два подобных, бездушных. Этот даже и в тюрьмах сиживал, и по этапам гоняли его, теперь обязан полицией безвыездно жить на родине. А он жить вовсе не умеет, только вредит. Беда деревне от эдаких. — Все пятый год нагрешил... Москва насорила, — хмуро вставил Денисов. — Верно! — согласился Фроленков. — Много виновата Москва пред нами, пред Россией... ей-богу, право! — Послушать бы, чего он там говорит, — предложил Денисов, грузно вставая на ноги, и осторожно вышел из комнаты, оставив за собой ворчливую жалобу: — Ты все-таки, Анисим, напрасно привел их ко мне... — Ну, ничего, потерпишь, — пробормотал красавец вслед ему и присел на диван рядом с Самгиным. — Н-да, Москва... В шестом году прибыл сюда слободской здешний мужик Постников, Сергей, три года жил в Москве в дворниках, а до того — тихой был работник, мягкой... И такие начал он тут дела развертывать, что схватили его, увезли в Новгород да там и повесили. Поспешно было сделано: в час дня осудили, а наутро — казнь. Я свидетелем в деле его был: сильно удивлялся! Стоит он, эдакой, непричесанный, а говорит судьям, как власть имущий. Рассказывал Фроленков мягко, спокойно поглаживал бороду обеими руками, раскладывал ее по жилету, румяное лицо его благосклонно улыбалось. “Поучает меня, как юношу”, — отметил Самгин, тоже благосклонно. — Конечно — Москва. Думу выспорила. Дума, конечно... может пользу принести. Все зависимо от людей. От нас в Думу Ногайцев попал. Его, в пятом году, потрепали мужики, испугался он, продал землишку Денисову, рощицу я купил. А теперь Ногайцева-то снова в помещики потянуло... И — напутал. Смиренномудрый, в графа Толстого верует, а — жаден. Так жаден, что нам даже и смешно, — жаден, а — неумелый. Дверь тихонько приоткрылась, заглянул городской голова, поманил пальцами — Фроленков встал, улыбаясь, подмигнул Самгину. — Приглашает. Идемте. Вышли в коридор, остановились в углу около большого шкафа, высоко в стене было вырезано квадратное окно, из него на двери шкафа падал свет и отчетливо был слышен голос Ловцова: — Ты, Егерев, старше меня на добрый десяток лет, а будто дураковатее. Может — это ты притворяешься для легкости жизни, а? — Брось, Максим, речи твои нам известны... — Разве мужик может верить им? Видел ты когда-нибудь с их стороны заботу об нас? Одна у них забота — шкуру драть с мужика. Какую выгоду себе получил? Нам от них — нет выгоды, есть только убыток силы. Самгин понимал, что подслушивать под окном — дело не похвальное, но Фроленков прижал его широкой спиной своей в угол между стеной и шкафом. Слышно было, как схлебывали чай с блюдечек, шаркали ножом о кирпич, правя лезвие, старушечий голос ворчливо проговорил: — А ты пей, пей, говорун! Гляди, опять в полицию отправят. Жирные, удушливые кухонные запахи густо вытекали из окна. — Вот Дудорову ногу отрезали “церкви и отечеству на славу”, как ребятенки в школе поют. Вот снова начали мужикам головы, руки, ноги отрывать, а — для чего? Для чьей пользы войну затеяли? Для тебя, для Дудорова? — Вот — собака! — радостно шепнул Фроленков. Клим Иванович Самгин выскользнул из-за его спины и, возвращаясь в комнату, подумал: “Да, вредный мужичонка. В эти дни, когда снова поставлен вопрос: “славянские ручьи сольются ль в русском море, оно ль иссякнет...” Посредине комнаты стоял Денисов, глядя в пол, сложив руки на животе, медленно вертя большие пальцы; взглянув на гостя, он тряхнул головой. — Не будет толку — с Максимкой дела не свяжешь! — Я думаю поехать в Песочное, поговорить с крестьянами непосредственно, — заявил Самгин. Денисов оживился, разнял руки и, поглаживая бедра свои, уверенно сказал: — Тоже не будет толку. Мужики закона не понимают, привыкли беззаконно жить. И напрасно Ногайцев беспокоил вас, ей-богу, напрасно! Сами судите, что значит — мириться? Это значит — продажа интереса. Вы, Клим Иванович, препоручите это дело мне да куму, мы найдем средство мира. Явился Фроленков и, улыбаясь, сказал: — Ругаются. Бутылочку выпили, и — пошла пылать словесность. — Вот тоже и вино: запретили его — везде самогон начался, ханчу гонят, древесный спирт пьют, — сердито заговорил Денисов. Фроленков весело, но не без зависти дополнил: — А монастырь тихо-тихо продает водочку по пятишнице склянку. — Чай пить, чай пить! — пригласила франтовато разодетая Софья и, взяв Самгина под руку, озабоченно начала спрашивать: — Вы согласны с тем, что поворот интеллигенции к религиозному мышлению освобождает ее из тумана философии Гегеля и Маркса, делает более патриотичной и что это заслуга Мережковского? — И понять даже нельзя, о чем спрашивает! — с восхищением прорычал Денисов, шлепнув дочь ладонью по спине. Фроленков, поддержав его восхищение звучным смехом, прибавил: — Иной раз соберутся они, молодежь, да и начнут козырять! Сидишь, слушаешь, и — верно! Все слова — русские, а смысел — не поймать! Клим Иванович Самгин видел, что восторги отцов — плотского и духовного — не безразличны девице, румяное лицо ее самодовольно пылает, кругленькие глазки сладостно щурятся. Он не любил людей, которые много спрашивают. Ему не нравилась эта пышная девица, мягкая, точно пуховая подушка, и он был доволен, что отцы, помешав ему ответить, позволили Софье забыть ее вопрос, поставить другой: — Вы знаете профессора Пыльникова? Да? Не правда ли — какой остроумный и талантливый? Осенью он приезжал к нам на охоту... тут у нас на озере масса диких гусей... — Н-да, диких, — скептически вставил Денисов. Дочь рассказывала: — Их было трое: один — поэт, огромный такой и любит покушать, другой — неизвестно кто. — Известно, — сказал Фроленков. — Разжалованный чиновник какой-то. Тагильский фамилия. “Однофамилец”, — подумал Самгин, но все-таки спросил: — Каков он собой? — Неприятный, — сказала девушка, наморщив переносье. Самгин невольно и утвердительно кивнул головою. — Небольшой такой, хворый. Седой. Молчаливый, — добавил Фроленков к слову крестницы. Девица снова начала ставить умные вопросы, и Самгин, достаточно раздраженный ею, произнес маленькую речь: — Вас очень многое интересует, — начал он, стараясь говорить мягко. — Но мне кажется, что в наши дни интересы всех и каждого должны быть сосредоточены на войне. Воюем мы не очень удачно. Наш военный министр громогласно, в печати заявлял о подготовленности к войне, но оказалось, что это — неправда. Отсюда следует, что министр не имел ясного представления о состоянии хозяйства, порученного ему. То же самое можно сказать о министре путей сообщения. Указав на отсутствие согласованности дорожного строительства с целями военной обороны, он осторожно поговорил о деятельности министерства финансов. — Живем — в долг, на займы у французских банкиров, задолжали уже около двадцати миллиардов франков. Начал он свою речь для того, чтоб заткнуть рот просвещенной девицы, но быстро убедился, что он репетирует, и удачно. Убедило его в этом напряженное внимание Фроленкова и Денисова, кумовья сидели не шевелясь, застыв в неподвижности до того, что Фроленков, держа в одной руке чайную ложку с медом, а другой придерживая стакан, не решался отправить ложку в рот, мед таял и капал на скатерть, а когда безмолвная супруга что-то прошептала ему, он, в ответ ей, сердито оскалил зубы. Денисов сидел отвалясь на спинку стула, выкатив глаза, положив тяжелую руку на круглое плечо дочери, и вздыхал, посапывая. Внимание, так наглядно выраженное крупными жителями маленького, затерянного в болотах города, возбуждало красноречие и чем-то обнадеживало Клима Ивановича, наблюдая за ними, он попутно напомнил себе, что таких — миллионы, и продолжал говорить более смело, твердо. — Прибавьте к этому, что у нас возможно нечто фантастическое, уродливое, недопустимое в Европе. Я имею в виду Распутина. Вероятно, половину всего, что говорится о его влиянии на царицу, царя, — половина этого — выдумки, сплетни. Но все же остается факт: в семье царя играет какую-то роль... темный человек, малограмотный, продажный. Вы слышали вчера проповедника, которого я знал юношей, когда он был столяром. Это человек... жалкий, человек, так сказать, засоренного ума. Но он — честный, искренно верующий в бога, возлюбивший людей. Распутин, по всей видимости, не таков. Фроленков больше не мог молчать, он сунул ложку в стакан, схватив рукой бороду у подбородка, покачнулся, под ним заскрипел стул. — Ведь вот ведь как правда-то звенит!.. — Что же делать-то? — прискорбно спросил Денисов. — Ах ты, господи... — Надобно расширить круг внимания к жизни, — докторально посоветовал Клим Иванович. — Вы, жители многочисленных губерний, уездов, промысловых сел, вы — настоящая Русь... подлинные хозяева ее, вы — сила, вас миллионы. Не миллионеры, не чиновники, а именно вы должны бы править страной, вы, демократия... Вы должны посылать в Думу не Ногайцевых, вам самим надобно идти в нее. — А — дела-то? Дела-то — как? — ноющим тоном спросил Фроленков. — В делах — стеснение! — угрюмо зарычал Денисов. — Война эта... Покою нет! Дела спокоя требуют. — Да, вот—мужики там, в кухне,—вспомнил Фроленков. — Да пошли ты их к чортовой матери, — мрачно зарычал Денисов. — Пускай на постоялый идут. Завтра, скажи, завтра поговорим! Вы, Клим Иванович, предоставьте нам все это. Мы Ногайцеву скажем... напишем. Пустяковое дело. Вы — не беспокойтесь. Мужика мы насквозь знаем! Фроленков послал к мужикам жену, а сам встал и, выходя в соседнюю комнату, позвал: — Кум, поди-ко сюда! Воспользовавшись уходом отцов, девица Софья тотчас спросила: — Вы читали книгу Родионова “Наше преступление”? — Нет, — сухо сказал Самгин. Ей было жарко. Сильно подрумяненная теплом и чаем, она обмахивала толстенькое личико платком в кружевах, — пухлая ручка мелькала в глазах Самгина. “Горничная”, — определил он, а девица говорила бойко и торопясь: — Замечательная. Он — земский начальник в Боровичах. Он так страшно описал своих мужиков, что профессор Пыльников — он тоже из Боровичей — сказал: “Все это — верно, но Родионов уже хочет восстановить крепостное право”. Скажите: крепостное право нельзя уже возобновить? — А — вам хочется, чтоб восстановили? — Я не понимаю политики, не люблю. Но надо же что-нибудь делать с мужиками, если они такие... Выглянув из двери, Фроленков спросил: — В стуколку не играете? — Нет. — А в рамс? — Кажется — могу. — Тогда — пожалуйте! До ужина схватимся, поиграем. Клим Иванович был удовлетворен своим выступлением, кумовья все больше нравились ему, он охотно сел играть, играл счастливо, выиграл 83 рубля, и, когда прятал деньги, — у него даже мелькнуло подозрение: “Точно взятку дали. Впрочем — за что? Я иногда бываю несправедлив к людям”. Потом сытно ужинали, крепко выпили. Самгин лег спать не помня себя и был разбужен Денисовым около полудня. — Надо вставать, а то не поспеете к поезду, — предупредил он. — А то — может, поживете еще денечек с нами? Очень вы человек—по душе нам! На ужин мы бы собрали кое-кого, человек пяток-десяток, для разговора, ась? Самгин сказал, что он тоже очень рад знакомству с такими почтенными людями, но остаться не может, надобно ехать в Ригу. — Все по военным делам? Э-эх, война, война. Часа три до Боровичей он качался в удобном, на мягких рессорах, тарантасе, в Боровичи попал как раз к поезду, а в Новгороде повторилось, но еще более сгущенно, испытанное им. В буфете, занятом офицерами, маленький старичок-официант, бритый, с лицом католического монаха, нашел Самгину место в углу за столом, прикрытым лавровым деревом, две трети стола были заняты колонками тарелок, на свободном пространстве поставил прибор; делая это, он сказал, что поезд в Ригу опаздывает и неизвестно, когда придет, станция загромождена эшелонами сибирских солдат, спешно отправляемых на фронт, задержали два санитарных поезда в Петроград. — А тут еще беженцы из Польши толкутся... “Знает, что говорит члену Союза городов”, — отметил Самгин и спросил: — Беспорядок? — Сами в себе запутались — тяжело глядеть, — сказал старичок. Обычный шум мирной работы ножей и вилок звучал по-новому, включая в себя воинственный лязг ножен сабель. За окнами, на перроне, пела, ревела и крякала медь оркестра, музыку разрывали пронзительные свистки маневренных паровозов, тревожные сигналы стрелочников, где-то близко гудела солдатская песня. Офицерство, туго связанное ремнями портупей, вело себя размашисто и очень крикливо. Было много женщин и цветов, стреляли бутылки шампанского, за большим столом посредине ресторана стоял человек во фраке, с раздвоенной бородой, высоколобый, лысый, и, высоко, почти над головою, держа бокал вина, говорил что-то. До Самгина долетали только отдельные слова: — Наша ошибка... Не следовало... И мы в 71 году могли... И вместо группы маленьких государств — получили Германию. — Ус-спокойся, папаша! — кричал молодой, звонкий голос. — Воз-звратим пруссаков в первобытное состояние. За нашу армию—ур-ра! Ура кричали охотно, хотя и нестройно. Кто-то предложил: — Здоровье его величества... — Отставить! — Па-ачему? — Кто это смел? — В кабаке не место славить государя! — Верно! — Нет, позвольте... Блаженно улыбаясь, к лавровому дереву подошел маленький, тощий офицер и начал отламывать ветку лавра. Весь он был новенький, на нем блестели ремни, пряжки. Сияли большие глаза. Смуглое, остроносое лицо с маленькой черной бородкой <заставило Самгина подумать): “Д'Артаньян”. Он был сильно пьян, покачивался, руки его действовали неверно, ветка не отрывалась, — тогда он стал вытаскивать саблю из ножен. Самгин встал со стула, сообразив, что, если воин начнет пилить или рубить лавр... Самгин поспешно шагнул прочь, остановился у окна. Подбежал старичок-официант: — Позвольте — я ножичком... Офицер, улыбаясь, посмотрел на него, пробормотал: — Пшел прочь! — взмахнул саблей, покачнулся назад и рубнул дерево, — отлетело несколько листьев, сабля ударила по тарелкам на столе. Сбоку Клима Ивановича что-то рявкнуло и зарычало, он взглянул в окно, отделенные от него только стеклами двойных рам, за окном корчились, страшно гримасничая, бородатые, зубастые лица. Сабля офицера не испугала его, но эти два лица заставили вздрогнуть. Вот их уже не два, а пять, десять и больше. Оскаливая зубы, невероятно быстро умножались они. Двое рассказывают, взмахивая руками, возбуждают неслышный смех группы тесно прижавшихся друг к другу серых, точно булыжник, бесформенных людей. Они все плотнее наваливаются на окно, могут выдавить стекла, вломиться в ресторан. Какие-то секунды Самгин чувствовал себя в состоянии, близком обмороку. Ему даже показалось, что он слышит ревущий нечеловеческий смех и что смех погасил медный вой и покрякивание труб оркестра, свист паровозов, сигналы стрелочников. Два дородных жандарма вели рубаку, их сопровождал толстый офицер; старичок, собирая осколки тарелок, рассказывал ворчливо: — Каждый день что-нибудь эдакое вытворяют. Это — второй сегодня, одного тоже отвели в комендатуру: забрался в дамскую уборную и начал женщинам показывать свою особенность. — Кофе дайте мне, кофе, — попросил Самгин, искоса поглядывая на окно, стирая платком пот с лица и шеи. За большим столом военные и штатские люди, мужчины и женщины, стоя, с бокалами в руках, запели “Боже, царя храни” отчаянно громко и оглушая друг друга, должно быть, не слыша, что поют неверно, фальшиво. Неистовое пение оборвалось на словах “сильной державы” — кто-то пронзительно закричал: — Как вы смеете сомневаться в силе императорской армии? — Следует занавешивать окна, — сказал Самгин, когда старик подал ему кофе. — Занавеси взяли для госпиталя. А конечно, следует. Солдатам водки не дают, а офицера, извольте видеть... Ведь не одним шампанским питаются, употребляют напитки и покрепче... Самгин искоса посматривал на окно. Солдат на перроне меньше, но человека три стояло вплоть к стеклам, теперь их неясные, расплывшиеся лица неподвижны, но все-таки сохраняют что-то жуткое от безмолвного смеха, только что искажавшего их. “Собраны защищать отечество,—думал Самгин.— Как они представляют себе отечество?” Этот интересный вопрос тотчас же и с небывалой остротой встал пред ним, обращаясь к нему, и Клим Иванович торопливо нашел ответ: “Представление отечество недоступно человеку массы. <Мы — не русские, мы — самарские”. Отечество — это понятие интеллектуальной силы. Если нет знания истории отечества, оно — не существует”. Людей в ресторане становилось все меньше, исчезали одна за другой женщины, но шум возрастал. Он сосредоточивался в отдаленном от Самгина углу, где собрались солидные штатские люди, три офицера и высокий, лысый человек в форме интенданта, с сигарой в зубах и с крестообразной черной наклейкой на левой щеке. — Учиться нам следовало бы, учиться, а не драться, — гулким басом говорил он. — Драться мы умеем только с турками, да и тех не дают нам бить... — Бисмарк сказал... — И — помер. — И все мы помрем... “История — результат культурной деятельности интеллигенции. Конечно — так. Учение о роли классов в истории? Это — одна из бесплодных попыток теоретического объяснения социальных противоречий. Не буржуа, не пролетарии пишут историю, а некто третий”. “Некто в сером?” — неуместно подсказала память. Он смотрел в маленький черный кружок кофе, ограниченный краями чашки, и все более торопливо пытался погасить вопрос, одновременно вылавливая из шума различные фразы. — Для меня отечество — нечто, без чего я не могу жить полной жизнью. — Господа! Разрешите напомнить: здесь не место для политических споров, — внушительно крикнул кто-то. “И для споров с самим собою”,—добавил Самгин, механически продолжая спор. “Неверно: в Париже интереснее, приятнее жить, чем в Петербурге...” — Мы проиграли в Польше потому, что нас предают евреи. Об этом еще не пишут газеты, но об этом уже говорят. — Газеты в руках евреев... — Предательство этой расы, лишенной отечества богом, уже установлено, — резко кричал, взвизгивая на высоких нотах, человек с лысой головой в форме куриного яйца, с красным лицом, реденькой серой бородкой. — Чорт возьми! Но позвольте же: имею я, землевладелец, право говорить об интересах моего хозяйства? — Не имеете. Во дни войны все права граждан законно узурпирует государь император. Пронзительно зазвенел колокольчик, и раздался крик'. — Поезд на Ригу подходит... Суматошно заскрипели стулья и столы, двигаясь по полу, задребезжала посуда, кто-то истерически завопил: — Господа! В этот роковой час... — Почему — роковой, чорт возьми? Через десяток минут Самгин сидел в вагоне второго класса. Вагон был старый, изъездился, скрипел, гремел и подпрыгивал до того сильно, как будто хотел соскочить с рельс. Треск и судороги его вызвали у Самгина впечатление легкости, ненадежности вагона, туго нагруженного людями. Три лампочки — по одной у дверей, одна в средине вагона — тускло освещали людей на диванах, на каждом по три фигуры, люди качались, и можно было подумать, что это они раскачивают вагон. Самгина толкала, наваливаясь “а его плечо, большая толстая женщина в рыжей кожаной куртке с красным крестом на груди, в рыжем берете на голове; держа на коленях обеими руками маленький чемодан, перекатывая голову по спинке дивана, посвистывая носом, она спала, ее грузное тело рыхло колебалось, прыжки вагона будили ее, и, просыпаясь, она жалобно вполголоса бормотала: — Ах, боже мой, пардон... У окна сидел и курил человек в поддевке, шелковой шапочке на голове, седая борода его дымилась, выпуклыми глазами он смотрел на человека против него, у этого человека лицо напоминает благородную морду датского дога — нижняя часть слишком высунулась вперед, а лоб опрокинут к затылку, рядом с ним дремали еще двое, один безмолвно, другой — чмокая с сожалением и сердито. Сумрак показывал всех людей уродливыми, и это очень совпадало с настроением Самгина, — он чувствовал себя усталым, разбитым, встревоженным и опускающимся в бессмыслицу Иеронима Босха. Грустно вспоминался маленький городок, прикрепленный к земле десятком церквей, теплый, ласковый дом Денисова, умный красавец Фроленков. Человек с лицом дога, окутанный клетчатым пледом, вполголоса говорил: — Понимаешь — хозяин должен знать хозяйство, а он — невежда, ничего не знает. Закладывали казармы императорских стрелков, он, конечно, присутствовал. “Удивительное, говорит, дело: кладут в одно место всякую дрянь, поливают чем-то, и выходит крепко”. — Постой, погоди, — басом и с радостью негромко вскричал седобородый. — Это же — замечательно, это его представление о государстве! — Ну, он едва ли способен на иронию! “Это о царе говорят”, — решил Самгин, закрывая глаза. В полной темноте звуки стали как бы отчетливей. Стало слышно, что впереди, на следующем диване, у двери, струится слабенький голосок, прерываемый сухим, негромким кашлем, — струится, выговаривая четко. — Мы почти уже колония. Металлургия наша на 67 процентов в руках Франции, в деле судостроения французский капитал имеет 77 процентов. Основной капитал всех банков наших 585 миллионов, а иностранного капитала в них 434; в этой — последней — сумме 232 миллиона — французских. “Вероятно, какой-нибудь нищий, — подумал Самгин. — Еще один Тагильский, помешанный на цифрах”. — Мы воюем потому, что господин Пуанкаре желает получить реванш за [18J71 год, желает получить обратно рудоносную местность, отобранную немцами сорок три года тому назад. Наша армия играет роль наемной... Негромкую речь прервал возмущенный возглас: — Ах, вот в чем дело! Вы излагаете воззрения анархиста Ленина, да? Вы — так называемый большевик? — Нет, я не большевик. — О, полноте! Я — грамотен... — Но Ленин — человек, который отлично умеет считать... — Подожди, Игорь, — вмешался третий голос, а четвертый сказал басовито: — Поспорить — успеем. — Так, говорите, — Ленин? — Считают у нас — плохо, — сказал седобородый, кивнув головой. — Основная наша промышленность — текстиль — вся в наших руках! — То есть в руках Второвых и Рябушинских. — Ну, а — как же иначе? Снова и сначала невнятно, сквозь оживленные голоса, пробился слабый голос, затем Самгин услышал: — Если откинуть фантастическую идею диктатуры пролетариата — у Ленина многому могли бы поучиться наши министры, он экономист исключительных знаний и даровитости... Да, на мой взгляд, и диктатура рабочего класса... Резко свистнул локомотив и тотчас же как будто наткнулся на что-то, загрохотали вагоны, что-то лопнуло, как выстрел, заскрежетал тормоз, кожаная женщина с красным крестом вскочила на ноги, ударила Самгина чемоданом по плечу, закричала: — Ой, боже мой, боже мой, — что это, что? Все люди проснулись, вскочили на ноги, толкая друг друга, побежали к дверям. — Крушение, — сказал Самгин, плотно прижимаясь к спинке дивана, совершенно обессиленный встряской, треском, паникой людей. Кто-то уже успокаивал взволнованных. — Перед самым входом на станцию — закрыли семафор. Машинист — молодчина... — Вот видите? — упрекнула дама Самгина. — А вы кричите: крушение! — Я не кричал. — Ну, — как же это? Я слышала! Вы из Союза городов? И она тотчас же возмущенно заговорила, что Союз городов — организация, не знающая, зачем она существует и что ей нужно делать, какие у нее права. Самгин сердито заявил, что критика Союза преждевременна, он только что начинает работу, но женщина убежденно возразила: — Вы уже мешаете нам, “Кресту”, мешаете интендантству... А человек с лицом дога небрежно вставил: — Союзы, земский и городов, очень хорошо знают, чего хотят: они—резерв армии Милюкова, вот кто они. Закроют Думу — они явятся как организация политическая, да-с! Самгин возражал неохотно, междометиями, пожиманием плеч, вопросами. Он сам не совсем ясно представлял себе цели Союза, и ему понравилась мысль о возможности широкого объединения демократии вне партий Думы. Тотчас же и помимо его воли память, развращенная и угодливая, иронически подсказала: “Кладут в одно место всякую дрянь, поливают чем-то, и выходит крепко”... Но спорить и думать о такой организации ему мешало неприятное, даже тягостное впечатление: он был уверен, что пять минут тому назад мимо его прошел Тагильский. Да, это был несомненно Тагильский, но уменьшенных размеров. Шел он медленно, глядя под ноги себе, его толкали, он покачивался, прижимаясь к стене вагона, и секунды стоял не поднимая головы, почти упираясь в грудь свою широким бритым подбородком. Поезд стоял, голоса разбуженных людей звучали более внятно и почтя все раздраженно, сердито; слышнее струилась неторопливая речь Тагильского: — Национальное имущество России исчисляется суммой 120 миллиардов, если не ошибаюсь. В это имущество надо включить изношенные заводы Урала и такие предметы, как, например, сверлильный станок 1845 [года] и паровой молот 1837 [года], работающие в екатеринбургских железнодорожных мастерских... — Казенное, чиновничье хозяйство... — В текстильном производстве у нас еще уцелели станки семидесятых годов. В национальное имущество надо включить деревянный рабочий инвентарь крестьянства — сохи, бороны... “Все считает, считает... Странная цель жизни — считать”, — раздраженно подумал Клим Иванович и перестал слушать сухой шорох слов Тагильского, они сыпались, точно песок. Кстати — локомотив коротко свистнул, дернул поезд, тихонько покатил его минуту, снова остановил, среди вагонов, в грохоте, скрежете, свисте, резко пропела какой-то сигнал труба горниста, долетел отчаянный крик: — Смирно-о! И еще раз напомнил сердитый голосок горбатенькой девочки: “Да — что вы озорничаете? Не ваши детеныши-то!” Вот локомотив снова свистнул и как будто озлобленно дернул вагоны, заставив кожаную даму схватить Самгина за колено, а седобородого пассажира — за плечо. — Ах, боже мой... Пардон. Ужас, как у нас ездят машинисты, — сказала она и, подумав, объяснила: — Точно по проселочной дороге. — Поезд отправляется через две минуты, — возгласил кондуктор, проходя но вагону. Никогда еще минуты не казались Климу Ивановичу Самгину так истязающе длительными. Впоследствии он нередко вспоминал эту бессонную тревожную ночь, —ему казалось, что именно с этой ночи окончательно установилось его отношение к жизни, к людям. Резкий толчок, рванув поезд, заставил его подумать о машинисте: “Полуграмотному человеку, какому-нибудь слесарю, поручена жизнь сотен людей. Он везет их сотни верст. Он может сойти с ума, спрыгнуть на землю, убежать, умереть от паралича сердца. Может, не щадя своей жизни, со зла на людей устроить крушение. Его ответственность предо мной... пред людями — ничтожна. В пятом году машинист Николаевской дороги увез революционеров-рабочих на глазах карательного отряда...” “Власть человека, власть единицы — это дано навсегда. В конце концов, миром все-таки двигают единицы. Массы пошли истреблять одна другую в интересах именно единиц. Таков мир. “Так было — так будет”. “Мне следует освободить память мою от засоренности книжной... пылью. Эта пыль радужно играет только в лучах моего ума. Не вся, конечно. В ней есть крупицы истинно прекрасного. Музыка слова — ценнее музыки звука, действующей на мое чувство механически, разнообразием комбинаций семи нот. Слово прежде всего — оружие самозащиты человека, его кольчуга, броня, его меч, шпага. Лишние фразы отягощают движение ума, его игру. Чужое слово гасит мою мысль, искажает мое чувство”. Ничего нового не было в этих мыслях, но они являлись в связи более крепкой и с большей уверенностью, чем когда-либо раньше. На рассвете поезд медленно вкатился в снежную метель, в свист и вой ветра, в суматоху жизни города, тесно набитого солдатами. Они толпились на вокзале, ветер гонял их по улицам, группами и по одному, они шагали пешком, ехали верхом на лошадях и на зеленых телегах, везли пушки, и всюду в густой, холодно кипевшей снежной массе двигались, мелькали серые фигуры, безоружные и с винтовками на плече, горбатые, с мешками на спинах. Снег поднимался против них с мостовой, сыпался на головы с крыш домов, на скрещении улиц кружились и свистели вихри. Клим Иванович Самгин был одет тепло, удобно и настроен мужественно, как и следовало человеку, призванному участвовать в историческом деле. Осыпанный снегом необыкновенный извозчик в синей шинели с капюшоном, в кожаной финской шапке, краснолицый, усатый, очень похожий на портрет какого-то исторического генерала, равнодушно, с акцентом латыша заявил Самгину, что в гостиницах нет свободных комнат. Седые усы его росли вверх к ушам, он был очень большой, толстый, и экипаж был большой, а лошадь — маленькая, тощая, и бежала она мелким шагом, как старушка. Извозчик свирепо выкрикивал: — Оё, оё! — его крепко ругали, один солдат даже толкнул в бок лошади прикладом ружья. В трех гостиницах места действительно не оказалось, в четвертой заявили, что дают каждую комнату на двоих. В комнате, отведенной Самгину, неряшливо разбросана была одежда военного, на столе лежала сабля и бинокль, в кресле—револьвер, привязанный к ремню, за ширмой кто-то всхрапывал, как ручная пила. Самгин постоял перед мутным зеркалом, приводя в порядок измятый костюм, растрепанные волосы, нашел, что лицо у него достаточно внушительно, и спустился в ресторан пить кофе. К нему тотчас же подошел высокий человек с подвязанной челюстью и сквозь зубы спросил: не он ли эвакуирует какой-то завод? А вместе с официантом, который принес кофе, явился и бесцеремонно сел к столу рыжеватый и, задумчиво рассматривая ногти свои, спросил скучным голосом: — Что же вы намерены делать с вашим сахаром? Ой, извините, это — не вы. То есть вы — не тот... Вы — по какому поводу? Ага! Беженцы. Ну вот и я тоже. Командирован из Орла. Беженцев надо к нам направлять, вообще — в центр страны. Но — вагонов не дают, а пешком они, я думаю, перемерзнут, как гуси. Что же мы будем делать? Говорил он так, что было ясно: думает не о том, что говорит. Самгин присмотрелся к его круглому лицу с бородавкой над правой бровью и подумал, что с таким лицом артисты в опере “Борис Годунов” поют роль Дмитрия. Самгин отметил, что только он сидит за столом одиноко, все остальные по двое, по трое, и все говорят негромко, вполголоса, наклоняясь друг к другу через столы. У двери в биллиардную, где уже щелкали шары, за круглым столом завтракают пятеро военных, они, не стесняясь, смеются, смех вызывает дородный, чернобородый интендант в шелковой шапочке на голове, он рассказывает что-то, густой его бас звучит однотонно, выделяется только часто повторяемое: — Я говрю: ваш прес-тво... — Чудовищная путаница, — говорил человек с бородавкой. — Все что-то теряют, чего-то ищут. Из Ярославля в Орел прибыл вагон холста, немедленно был отправлен сюда, а немедленно здесь — исчез. — Мыло, — сказал кто-то за спиной Самгина. — Что? — небрежно спросил сосед Самгина, заглядывая через его плечо. — Мыло тоже украли. — Почему — украли? — Почему воруют? Очевидно—спорт... — Почему вы думаете, что украли? — А как прикажете думать? Клим Иванович Самгин был утомлен впечатлениями бессонной ночи. Равнодушно слушая пониженный говор людей, смотрел в окно, за стеклами пенился густой снег, мелькали в нем бесформенные серые фигуры, и казалось, что вот сейчас к стеклам прильнут, безмолвно смеясь, бородатые, зубастые рожи. — Послушайте, — обратился он к официанту, — нельзя ли достать рюмку водки? — Не надо, — дай две чашки, — сказал человек с бородавкой и вынул из-за пазухи плоскую флягу: — Коньяк, Мартель. А они вас денатуратом угостят. — Благодарю, но... — Ну, что там? Мы — на войне. Затем, наливая коньяк в чашки, он назвал себя: — Яков Петрович Пальцев. — Посмотрев в лицо Самгина тяжелым стесняющим взглядом мутноватых глаз неопределимого цвета, он взмахнул головой, опрокинул коньяк в рот и, сунув за щеку кусок сахара, болезненно наморщил толстый нос. Бесцеремонность Пальцева, его небрежная речь, безучастный взгляд мутных глаз — все это очень возбуждало любопытство Самгина; слушая скучный голос, он определял: “Ему — лет сорок. Неудачник. Вероятно — “все равно, все наскучило давно”. — Здесь — множество спекулянтов и жуликов, — рассказывал Пальцев, закуривая папиросу с необыкновенно длинным мундштуком. — Некоторые одеты земгоргусарами, так же, как вы. Я не успел сшить форму. Человек, который сидел сзади вас, — Изаксон, Изаксон и Берман — техническая контора, импорт машин, станков, электроарматуры и прочее и тому подобное. Оба — мошенники, состоят под судом. Он снова вынул флягу, налил коньяку в чашки, Самгин поблагодарил, выпил и почувствовал, что коньяк имеет что-то родственное с одеколоном. Поглаживая ладонью рыжие волосы, коротко остриженные и вихрастые, точно каракуль, двигая бровями, Пальцев предупреждал: — Изаксон, конечно, предложит услужить вам, — это значит: обжулить. Меня уже нагрел на две тысячи. — А как могут сделать это? — спросил Самгин. — Уж они знают— как. В карты играете? Нет. Это — хорошо. А то вчера какой-то болван три вагона досок проиграл: привез в подарок “Красному Кресту”, для гробов, и — проиграл... Все время непрерывно в ресторане колебался приглушенный, озабоченный говорок, в биллиардной щелкали шары, в буфете торопливо дребезжала посуда, и вдруг весь этот шум одним взмахом смел звонко ликующий тенор: — Ур-ра! Эх, бузулукцы удалые Помнят верные слова... Десяток голосов дружно, на плясовой мотив подхватил: Наша матушка Россия Всему свету голова! И по паркету в биллиардной дробно, под свист и рев голосов застучали каблуки. — Должно быть — газеты, — пробормотал Пальцев, встал и ушел торопливо. Самгин отметил, что торопливость не совпадает с коренастой тяжелой фигурой и поведением этого человека. Клим Иванович упрекнул себя за то, что не успел спросить Пальцева, где расквартированы беженцы, каков порядок и техника их эвакуации, и вообще ознакомиться с приемами этой работы. Ему хотелось знать все это раньше, чем он встретит местных представителей Союза городов, хотелось явиться к ним человеком осведомленным и способным работать независимо от каких-то, наверное, подобных ему. Он посидел еще десяток минут, слушая, как в биллиардной яростно вьется, играет песня, а ее режет удалой свист, гремит смех, барабанят ноги плясунов, и уже неловко было сидеть одному, как бы демонстрируя против веселья героев. Хотелось взглянуть туда, но дверь была плотно заткнута, почти все, кто был в ресторане, сгрудились около нее. Он встал, пошел к себе в комнату, но в вестибюле его остановил странный человек, в расстегнутом пальто на меху, с каракулевой шапкой в руке, на его большом бугристом лице жадно вытаращились круглые, выпуклые глаза, на голове — клочья полуседой овечьей шерсти, голова — большая и сидит на плечах, шеи — не видно, человек кажется горбатым. — Простите, — сказал он тихо, поспешно, с хрипотцой.—Меня зовут—Марк Изаксон, да! Лицо весьма известное в этом городе. Имею предупредить вас: с вами говорил мошенник, да. Местный парикмахер, Яшка Пальцев, да. Шулер, игрок. Спекулянт. Вообще — мерзавец, да! Вы здесь новый человек... Счел долгом... Вот моя карточка. Извините... Он повернулся спиной к Самгину и хрипло спросил или сообщил кому-то: — Готово. На карточке Самгин прочитал знакомые слова: “М. Изаксон и К. Берман, техническая контора”. “Этот — явный мошенник”, — решил Клим Иванович. Через несколько минут он сидел в экипаже, щедро осыпаемый снегом. Вьюга бушевала все так же яростно, тучи снега казались тяжелее, гуще, может быть, потому, что день стал светлее. Сквозь быстро летевшие облака без конца, отряд за отрядом, шли солдаты, штыки расчесывали облака снега, как зубцы гребенки. Снег сыпался на них с крыш, бросался под ноги, налетал с боков, <а солдаты) шли и шли, утаптывая сугробы, шли безмолвно, неслышным шагом, в глубокой каменной канаве, между домов, бесчисленные окна которых ослеплены снегом. Было нечто очень жуткое, угнетающее в безмолвном движении тысяч серых фигур, плечи, спины солдат обросли белым мохом, и вьюга как будто старалась стереть красные пятна лиц. Самгину показалось, что никогда еще он не слышал, чтоб ветер свистел и выл так злобно, так непрерывно. Затем Клим Иванович целый час сидел в теплом и солидно обставленном кабинете, слушая жалобы большого, рыхлого человека, с двойным подбородком, с благодушным лицом престарелой кормилицы. Холеное, голое лицо это, покрытое туго натянутой, лоснящейся, лайковой кожей, голубоватой на месте бороды, наполненное розовой кровью, с маленьким пухлым ртом, с верхней губой, капризно вздернутой к маленькому, мягкому носу, ласковые, синеватые глазки и седые, курчавые волосы да и весь облик этого человека вызывал совершенно определенное впечатление — это старая женщина в костюме мужчины. Беспомощно разводя руками над столом, он говорил лирическим сопрано, кротко, хотя и обиженно: — Все мои сочлены по Союзу — на фронте, а я, по силе обязанностей управляющего местным отделением Русско-Азиатского банка, отлучаться из города не могу, да к тому же и здоровье не позволяет. Эти беженцы сконцентрированы верст за сорок, в пустых дачах, а оказалось, что дачи эти сняты “Красным Крестом” для раненых, и “Крест” требует, чтоб мы немедленно освободили дачи. Речь его текла гладко, спокойно, и было ясно, что ему нравится говорить. — Совершенно невозможно понять — кто это направил сюда беженцев? А они, знаете, все евреи, бедняки и эдакие истерические, кричат. Масса детей у них, дети умирают, холодно, и кушать нечего! И затем какие-то плотники, их выписали в Брест-Литовск, а оттуда—выгнали, подрядчик у них сбежал, ничего не заплатив, и теперь они тоже волнуются, требуют денег, хлеба, рубят там деревья, топят печи, разобрали какие-то службы, делают гроба, торгуют — смертность среди беженцев высокая! И вообще — своевольничают. А латыши народ черствый, и эта рубка деревьев, порча надворных служб... это, конечно, и не латышу обидно! Так что вы, уважаемый Клим Иванович, пожалуйста, развяжите... этот... гордиев узел! Главное — плотники! Там у них есть эдакий ходатай, неприятнейший молодой человек, но — он знает всю эту историю. Телефонирую, чтоб он встретил вас. Его фамилия — Лосев. Покончив с этими жалобами, он в тоне гораздо более бодром заговорил о недостатке товаров, повышении цен на них, о падении цены рубля. — Начали воевать — рубль стоил 80 копеек на золото, а сейчас уже 62 и обнаруживает тенденцию опуститься до полтинника. Конечно, “нет худа без добра”, дешевый рубль тоже способен благотворно отразиться... но все-таки, знаете... Финансовая политика нашего министерства... не отличается особенной мудростью. Роль частных банков слишком стеснялась. И, постепенно понижая голос, он вдруг воскликнул: — А ведь мы встречались! Помните? Где-то в провинции — в Нижнем, в Самаре? Я тогда носил бороду, и меня интересовало сектантство... — Кормилицын! — вспомнил Клим Самгин и вспомнил, что уже тогда человек этот показался ему похожим на женщину. — Вот именно! — подтвердил финансист, обрадованно улыбаясь. — Но это мой псевдоним. Для Самгина это была встреча не из тех, которые радуют, да и вообще он не знал таких встреч, которые радовали бы. Однако в этот час он определенно почувствовал, что, когда встречи с людями будили в нем что-то похожее на зависть, на обиду пред легкостью, с которой люди изменяли свои позиции, свои системы фраз, — это было его ошибкой. “Неправильность самооценки, недостаток уверенности в себе. Факты эти не должны были смущать меня. Напротив: я имею право гордиться моей устойчивостью”, — соображал он, сидя в вагоне дороги на Варшаву. Вьюга все еще бесилась, можно было думать, что это она дергает и раскачивает вагон, пытается сорвать его с рельс. Локомотив, натужно посвистев, осторожно подтащил поезд к перрону дачного поселка. Самгин вышел из вагона в кипящую холодную пену, она тотчас залепила его очки, заставила снять их. — Смир-рно! — взревел высокий военный, одной рукой отдавая честь, другой придерживая саблю, но тотчас же испуганно крикнул: — Отставить! Сзади его стояло десятка три солдат, вооруженных деревянными лопатами, пробежал кондуктор, командуя: — Сажай, сажай! Вагон рядом с почтовым! Живо! — Бегом — арш! Солдаты исчезли, на перроне остались красноголовая фигура начальника станции и большой бородатый жандарм, из багажного вагона прыгали и падали неуклюжие мешки, все совершалось очень быстро, вьюга толкнула поезд, загремели сцепления вагонов, завизжали рельсы. Самгин стоял, защищая рукой в перчатке лицо от снега, ожидая какого-то молодого человека, ему казалось, что время ползет необыкновенно медленно и даже не ползет, а как бы кружится на одном месте. И он догадывался, что не имеет ясного представления о том, что должен делать здесь. К нему подошел начальник станции, спросил хриплым голосом: — Вы от Союза к беженцам? Так — пожалуйте: они тут, сейчас же за вокзалом, серый дом. — Меня должен был встретить некто Лосев. — Локтев, вероятно. Михаил Иванов Локтев, — очень громко сказал начальник станции, и неподвижно стоявший жандарм крупным, но неслышным шагом подошел к Самгину. — Локтев временно выехал. В сером доме — русские есть, — сообщил жандарм и, махнув рукой на мешки, покрытые снегом, спросил: — Это ваш печеный хлеб? — Нет. Вы проводите меня? — Пожалуйста, — согласился жандарм и заворчал: — На тысячу триста человек прислали четыре мешка, а в них десять пудов, не больше. Деятели... Третьи сутки народ без хлеба. Прошли сквозь вокзал, влезли в глубокие сугробы. “Локтев, — соображал Самгин, припоминая неприятного юношу, которому он любил делать выговоры. — Миша. Кажется, я знаком уже с половиной населения страны”. Явилась мысль очень странная и даже обидная: всюду на пути его расставлены знакомые люди, расставлены как бы для того, чтоб следить: куда он идет? Ветер сбросил с крыши на голову жандарма кучу снега, снег попал за ворот Клима Ивановича, набился в ботики. Фасад двухэтажного деревянного дома дымился белым дымом, в нем что-то выло, скрипело. — Здесь — поляки и жиды, — сердито сказал жандарм.—У жидов помер кто-то. Всё—слышите—воют? В комнате, кроме той двери, в которую вошел Самгин, было еще две, и в нее спускалась из второго этажа широкая лестница в два марша. Из обеих дверей выскочили, точно обожженные, подростки, девицы и юноши, расталкивая их, внушительно спустились с лестницы бородатые, тощие старики, в длинных одеждах, в ермолках и бархатных измятых картузах, с седыми локонами на щеках поверх бороды, старухи в салопах и бурнусах, все они бормотали, кричали, стонали, кланяясь, размахивая руками. В истерическом хаосе польских и еврейских слов Самгин ловил русские: — И что делать с дэти?.. — Мы умираем. — Дайте какой-нибудь хлеб! — И где этот Мише, который понимает... С лестницы молодой голос звонко кричал: — Носите очки, чтоб ничего не видеть. Стиснутые в одно плотное, многоглавое тело, люди двигались всё ближе к Самгину, от них исходил густой, едкий запах соленой рыбы, детских пеленок, они кричали; — Почему нас не пускают в город? — Мы виноваты, что война? — Нас грабят. — Тут ничего нельзя купить... — Мы бедные люди. — Нам сказали: идите, и все будет... — Нам гнали по шее... — Учите сеять разумное, доброе и делаете войну, — кричал с лестницы молодой голос, и откуда-то из глубины дома через головы людей на лестнице изливалось тягучее скорбное пение, напоминая вой деревенских женщин над умершим. — Н-ну, знаете, это... чорт знает что! — пробормотал Клим Иванович, обращаясь к жандарму. — Сумасшедший дом, — угрюмо откликнулся жандарм и упрекнул: — Плохо у вас в Союзе организовано. — Но — куда же исчез этот болван, Локтев? Он должен был встретить меня, объяснить. Жандарм, помолчав, очень тихо сказал: — Локтев отправлен во Псков, по требованию тамошнего жандармского правления. Сквозь мятежный шум голосов, озлобленные, рыдающие крики женщин упрямо пробивался глухой, но внятный бас: — Уже седьмой человек умирает от ужаса глупости... Говорил очень высокий старик, с длинной остроконечной бородой, она опускалась с темного, костлявого лица, на котором сверкали круглые, черные глаза и вздрагивал острый нос. — Мы просим: разрешите нам, кто имеет немножко гроши, ехать на Орел, на Украину. Здесь нас грабят, а мы уже разоренные. Рядом с ним явился старичок, накрытый красным одеялом, поддерживая его одною рукой у ворота, другую он поднимал вверх, но рука бессильно падала. На сморщенном, мокром от слез лице его жалобно мигали мутные, точно закоптевшие глаза, а веки были красные, как будто обожжены. Самгин старался не смотреть на него, но смотрел и ждал, что старичок скажет что-то необыкновенное, но он прерывисто, тихо и певуче бормотал еврейские слова, а красные веки его мелко дрожали. Были и еще старики, старухи с такими же обнаженными глазами. Маленькая женщина, натягивая черную сетку на растрепанные рыжие волосы одной рукой, другой размахивала пред лицом Самгина, кричала: — За что страдают дети? За что-о? Старик ловил ее руку, отбрасывал в сторону и говорил: — Нужно, чтоб дети забыли такие дни... Ша! — рявкнул он на женщину, и она, закрыв лицо руками, визгливо заплакала. Плакали многие. С лестницы тоже кричали, показывали кулаки, скрипело дерево перил, оступались ноги, удары каблуков и подошв по ступеням лестницы щелкали, точно выстрелы. Самгину казалось, что глаза и лица детей особенно озлобленны, никто из них не плакал, даже маленькие, плакали только грудные. — Что же тут можно сделать? — осведомился Самгин. Жандарм искоса посмотрел на него и ответил: — Отправлять на Орел, там разберут. Эти еще зажиточные, кушают каждый день, а вот в других дачах... — Несчастный народ, — пробормотал Самгин. — Контрабандисты и шпионы... Крик и плач раздражали Самгина, запах, становясь все тяжелее, затруднял дыхание, но всего мучительнее было ощущать, как холод жжет ноги, пальцы сжимались, точно раскаленными клещами. Он сказал об этом жандарму, тот посоветовал: — Сойдите на двор, там в пекарне русские плотники тепло живут. — А гостиницы — нет? — Гостиницы — под раненых отведены. Обширная булочная-пекарня наполнена приятно кисловатой теплотой. Три квадратных окна, ослепленные снегом, немного пропускали света под низкий потолок, и в сероватом сумраке Самгину показалось, что пекарня тоже тесно набита людями. Но их было десятка два, пятеро играли в карты, сидя за большим рабочим столом, человек семь окружали игроков, две растрепанных головы торчали на краю приземистой печи, невидимый, в углу, тихонько, тенорком напевал заунывную песню, ему подыгрывала гармоника, на ларе для теста лежал, закинув руки под затылок, большой кудрявый человек, подсвистывая песне. В трубе печи шершаво вздыхал, гудел, посвистывал ветер. Картежники выкрикивали: — А у меня — хлюст, с досадой! — Фаля и две шлюхи! — Бардадын десятками, чорт... — Тише, — сказал старичок, сбрасывая с колен какую-то одежу, которую он чинил, и, воткнув иглу в желтую рубаху на груди, весело поздоровался: — Приятный день, Семен Гаврилыч! — Такой бы день на всю зиму, чтоб немцы перемерзли, — сердито заворчал жандарм и, оглянувшись, спросил: — Переборку-то сожгли? — Переборочку мы на гробики пустили. — Придется ответить вам за истребление чужого имущества. — Ответим. По этому очевидному вопросу ответить легко — война разрешает всякое истребление. — Краснобай, вроде старосты у них, — угрюмо сказал жандарм. — Я отправляюсь на вокзал, — добавил он, глядя на часы. — Ежели нужда будет — пошлите за мной. Сидя на скамье, Самгин пытался снять ботики, они как будто примерзли к ботинкам, а пальцы ног нестерпимо ломило. За его усилиями наблюдал, улыбаясь ласково, старичок в желтой рубахе. Сунув большие пальцы рук за пояс, кавказский ремень с серебряным набором, он стоял по-солдатски, “пятки — вместе, носки — врозь”, весь гладенький, ласковый, с аккуратно подстриженной серой бородкой, остроносый, быстроглазый. Картежники перестали играть, тоже глядя на возню Самгина, только голосок певца да гармоника согласно и скорбно ныли. — Не слезают? — сочувственно спросил он. В этом вопросе Самгин услышал нечто издевательское, да и вообще старичок казался ему фальшивым, хитрым. Однако он принужден был пробормотать: — Вы не могли бы помочь? — Лексей, подь-ка сюда, — позвал старик. С ларя бесшумно соскочил на пол кудрявый, присел на корточки, дернул Клима Ивановича за ногу и, прихватив брюки, заставил его подпрыгнуть. — Потише, Лексей, эдак ты ногу оторвешь, — сказал старичок все так же ласково и еще более раздражая Самгина. Ботики сняты, Самгин встал. — Благодарю вас. — На здоровье, — сказал Алексей трубным гласом; был он ростом вершков на двенадцать выше двух аршин, широкоплечий, с круглым, румяным лицом, кудрявый, точно ангел средневековых картин. “Красавец какой”, — неодобрительно отметил Самгин, шагая по цементному полу. — Из Союза будете? — осведомился старик. — Да. — Четвертый, — сказал старик, обращаясь к своим, и даже показал четыре пальца левой руки. — В замещение Михаила Локтева посланы? Для беженцев, говорите? Так вот, мы — эти самые очевидные беженцы. И даже — того хуже. Он легко подскочил, сел верхом на угол стола и заговорил очень легко, складно: — Хуже, потому как над евреями допущено изгаляться, поляки — вроде пленные, а мы — русские, казенные люди. Самгин шагал мимо его, ставил ногу на каблук, хлопал подошвой по полу, согревая ноги, и ощущал, что холод растекается по всему телу. Старик рассказывал: работали они в Польше на “Красный Крест”, строили бараки, подрядчик — проворовался, бежал, их порядили продолжать работу поденно, полтора рубля в день. — Дешево на своих-то харчах. Ну, нам предусмотрительно говорят—дескать, война, братья ваши, очевидно, сражаются, так уже не жадничайте. Ладно — где наше не пропадало? Рядом с рассказчиком встал другой, выше его, глазастый, лысый, в толстой ватной куртке и серых валенках по колено, с длинным костлявым лицом в рыжеватой, выцветшей бороде. Аккуратный старичок воодушевленно действовал цифрами: — Сорок три дня, 1225 рублей, а выдали нам на харчи за все время 305 рублей. И — командуют: поезжайте в Либаву, там получите расчет и работу. А в Либаве предусмотрительно взяли у нас денежный документ да, сосчитав беженцами, отправили сюда. — Нехорошо сделали с нами, ваше благородие, — глухим басом сказал лысый старик, скрестив руки, положив широкие ладони на плечи свои, — тяжелый голос его вызвал разнообразное эхо; кто-то пробормотал: — Обижают трудников, как пленных... — Жалости нет к народу. А чей-то визгливый голосок возгласил: — Народ — картошка! — Эй, вы, там! — рявкнул лысый, взмахнув правой рукой. — Помолчите, когда о деле говорят. И гармонье не зудеть бы. Но его не послушали, среди плотников, сидевших за столом, быстро разгорался спор, визгливый голос настойчиво твердил: — Народ — картошка, его все едят: и барин ест, и заяц ест. — Заяц — не ест, червь ест. — Сказывай! Грызет и заяц. — Жук — тоже. — Народ всех боле сам себя жрет. Покуда аккуратный старичок рассказывал о злоключениях артели, Клим Иванович Самгин успел сообразить, что ведь не ради этих людей он терпит холод и всякие неудобства и не ради их он взял на себя обязанность помогать отечеству в его борьбе против сильного врага. В бойком рассказе старичка, в его явно фальшивой ласковости он отметил ноты едкие, частое повторение слов “очевидно” и “предусмотрительно” оценил как нечто наигранное, словно выхваченное из старинных народнических рассказов. Вот теперь эти люди начали какой-то дурацкий спор, он напоминает диалоги очерков Глеба Успенского. “Подозрительный старичишка...” Ноги согрелись, сыроватая теплота пекарни позволила расстегнуть пальто. Самгин сел на скамью и строго спросил: — Что же вы делаете здесь? Почему не едете куда-нибудь работать? Его вопросы тотчас оборвали спор, в тишине внятно и насмешливо прозвучал только один негромкий голос: — Догадался спросить... — Это я вам, ваше благородие, позволю объяснить, — заговорил аккуратный, подпрыгнув на столе, точно на коне. — Привыкшие ежедень кушать, заботимся, чтоб было чего. Службы разобрали в грех хозяйствах, сарайчики разные — на дрова. Деревья некоторые порубили. Дела наши очевидные беззаконные, как сказано жандармом. Однако тут детей много, и они от холода страдают, даже и кончаются иные, так мы им — гробики сколачиваем. Тем и кормимся. Предусмотрительно третьего дня женщина-полька не разродилась — померла, сегодня утром старичок скончался... Так, потихоньку, и живем. Он говорил уже не скрывая издевательства, а Самгин чувствовал, что его лицо краснеет от негодования и что негодование согревает его. Он закурил папиросу и слушал, ожидая, когда наиболее удобно будет сурово воздать рассказчику за его красноречие. А старичок, передохнув, продолжал: — А пребываем здесь потому, ваше благородие, как, будучи объявлены беженцами, не имеем возможности двигаться. Конечно, уехать можно бы, но для того надобно получить заработанные нами деньги. Сюда нас доставили бесплатно, а дальше, от Риги, начинается тайная торговля. За посадку в вагоны на Орел с нас требуют полсотни. Деньги — не малые, однако и пятак велик, ежели нет его. — Этого не может быть, — строго сказал Самгин. — Беженцев возят бесплатно. — Вот и предвестник ваш, Миша, так же думал, он даже в спор вступил по этому разногласию, так его жандармская полиция убрала, в погреб, что ли, посадила; а нам — допрос: бунтовал вас Михаил Локтев? Вот как предусмотрительно дело-то налажено... — Вероятно, он говорил вам... какую-нибудь чепуху. — Не заметили, — откликнулся старичок. Но могучий красавец Алексей напомнил упрекающим тоном: — Он говорил, что война — всенародная глупость и что германе тоже дураки... — Это, Алеша, приснилось тебе, — ласково сказал старичок. — Никто от него не слышал таких слов. — Это парень предусмотрительно сам выдумал, — обратился он к Самгину, спрятав глаза в морщинах улыбки. — А Миша — достоверно деловой! Мы, стало быть, жалобу “Красному Кресту” втяпали — заплатите нам деньги, восемь сотен с излишком. “Крест” требует: документы! Мы — согласились, а Миша: нет, можно дать только копии... Замечательно казенные хитрости понимает... Бойкий голосок его не заглушал сердитого баса лысого старика: — Ты бы, дурак, молчал, не путался в разговор старших-то. Война — не глупость. В пятом году она вон как народ расковыряла. И теперь, гляди, то же будет... Война — дело страшное... Клим Иванович Самгин решил, что пора прекратить все это. — Война — явление исторически неизбежное, — докторально начал он, сняв очки и протирая стекла платком. — Война свидетельствует о количественном и качественном росте народа. В основе войны лежит конкуренция. Каждый из вас хочет жить лучше, чем он живет, так же и каждое государство, каждый народ... — Народ — картошка, — пробормотал визгливый голосок. — Но бывает, что человек обманывается, ошибочно считая себя лучше, ценнее других, — продолжал Самгин, уверенный, что этим людям не много надобно для того, чтоб они приняли истину, доступную их разуму. — Немцы, к несчастию, принадлежат к людям, которые убеждены, что именно они лучшие люди мира, а мы, славяне, народ ничтожный и должны подчиняться им. Этот самообман сорок лет воспитывали в немцах их писатели, их царь, газеты... — Газеты мы читаем, — вставил аккуратный старичок. — Конечно, газеты пишут предусмотрительно... На сей раз старик говорил медленно, как будто устало или — нехотя. И сквозь его слова Самгин поймал чьи-то другие: — Нет, этот очковый пожиже будет Локтева... — Вы напрасно употребляете слова “предусмотрительно” и “очевидно”, — с раздражением сказал Клим Иванович Самгин.—Значение их не совсем ясно вам. — Что же — слова? — вздохнув, возразил старик. — Слово, как его ни скажи, оно так и останется словом. А уж ежели мы, ваше благородие, от дела нашего откачнулись в сторону и время у вас до завтра много... —Почему—до завтра?—беспокойно осведомился Самгин. Старик объяснил ему, что поезд в Ригу только один, утром. Этим он как бы оглушил Самгина, уничтожил его желание поучать, вызвал ряд существенно важных вопросов: — Где же я буду пить, есть, спать? — Для спанья — не много места надобно, — успокоительно сказал старик. — Чайком можем угостить вас, ежели не побрезгуете. Олеша, Фома, — крикнул он, — нуте-ко, ставьте самовары, пора! Он стоял пред Самгиным, почти прижимая его к печке, и, возбуждая негодование, внушая подозрения, рассказывал: — Странствуем, как цыганы, а имеем весь хозяйственный снаряд- два самовара выработали у евреев, рухляди мягкой тоже... Беженцы эти имущество не ценят, только бы жизнь спасти... Печь дышала в спину Клима Ивановича, окутывая его сухим и вкусным теплом, тепло настраивало дремотно, умиротворяло, примиряя с необходимостью остаться среди этих людей, возбуждало какие-то быстрые, скользкие мысли. Идти на вокзал по колено в снегу, под толчками ветра — не хотелось, а на вокзале можно бы ночевать у кого-нибудь из служащих. “Испытание различных неудобств входит в число обязанностей, взятых мною на себя”, — подумал он, внутренно усмехаясь. И ко всему этому Осип раздражал его любопытство, будил желание подорвать авторитет ласкового старичка. “Что может внести в жизнь вот такой хитренький, полуграмотный человечишка? Он — авторитет артели, он тоже своего рода “объясняющий господин”. Строит дома для других, — интересно: есть ли у него свой дом? Вообще — “объясняющие господа” существуют для других в качестве “учителей жизни”. Разумеется, это не всегда паразитизм, но всегда — насилие, ради какого-нибудь Христа, ради системы фраз”. В пекарне началось оживление, кудрявый Алеша и остролицый, худенький подросток Фома налаживали в приямке два самовара, выгребали угли из печи, в углу гремели эмалированные кружки, лысый старик резал каравай хлеба равновесными ломтями, вытирали стол, двигали скамейки, по асфальту пола звучно шлепали босые подошвы, с печки слезли два человека в розовых рубахах, без поясов, одинаково растрепанные, одновременно и как будто одними и теми же движениями надели сапоги, полушубки и — ушли в дверь на двор. Все это совершалось [в] синеватом сумраке, наполненном дымом махорки, сумрак становился гуще, а вздохи, вой и свист ветра в трубе печи — слышнее. Самгин наблюдал шумную возню людей и думал, что для них существуют школы, церкви, больницы, работают учителя, священники, врачи. Изменяются к лучшему эти люди? Нет. Они такие же, какими были за двадцать, тридцать лег до этого года. Целый угол пекарни до потолка загроможден сундучками с инструментом плотников. Для них делают топоры, пилы, шерхебели, долота. Телеги, сельскохозяйственные машины, посуду, одежду. Варяг стекло. В конце концов, ведь и войны имеют целью дать этим людям землю и работу. “Эта мысль, конечно, будет признана и наивной и еретической. Она — против всех либеральных и социалистических канонов. Но вполне допустимо, что эта мысль будет руководящей разумом интеллигенции. Иерархическая структура человеческого общества обоснована биологией. Даже черви — неодинаковы...” Думалось неохотно, автоматически и сумрачно. В сыроватой и сумрачной духоте, кроме крепкого дыма махорки, был слышен угарный запах древесного угля. Мысли не мешали Самгину представлять себя в комнате гостиницы, не мешали слушать говор плотников. Сердито гудел глубокий бас лысого старика: — Ты, Осип, балуешь словами, вот что! А он — правильно сказал: война — необходимая история, от бога посылается. — Про бога — не говорилось, — возразил аккуратный. — Мало ли чего не говорим, о чем думаем. Ты тоже не всякую правду скажешь, у всех она — для себя красненька, для других темненька. Народ... — Картошка — народ! — взвизгнул голосок мужика средних лет с глазами совы, с круглым красным лицом в рыжей щетине. — Да ну те к бесу! Заладил одно слово. Как сумасшедший ты, Семен! — озлобленно рявкнул лысый. — Погоди, Григорий Иваныч, — попросил Осип. — Чего это годить? Ты — слушай: господь что наказывал евреям? Истребляй врага до седьмого колена, вот что. Стало быть — всех, поголовно истреби. Истребляли. Народов, про которые библия сказывает, — нет на земле... — А все-таки, Григорий, картошка мы! Что хошь с нами, то и делай... — Однако в пятом году народ-от... — Лошадям хвосты резал. — Ну, брось, Семен! Бунтовали здорово... — Ты — бунтовал? — Я? Нет, я тогда... — Почему не бунтовал? — Причина, значит, была... — Ты в причину не прячься, ты прямо скажи: почему не бунтовал? — Дай объяснить! — Эх, картофелина! В приямке у ног Самгина негромко беседовали Алексей и Фома. — Кабы Миша, он бы объяснил... А за столом продолжали покрикивать: — Бунты и до пятого года в ходу были. Богатые мужики очень злобились на господ. — Сами в господа лезли. — Это вам Миша назудил про богатых... — А — что, неверно? — Нет, Миша достоверно говорил, — вмешался Осип, вытирая полотенцем синюю эмалированную кружку. — Парень — тихий, а ум смелый... — Н-да. Я, как слушал его, думал: “Тебе, шельме, два десятка лет и то — много, а мне сорок пять!” — Грамота! — То-то и есть. Он — понимает, а мы с тобой не удосужились о своей судьбе подумать... — Опаздываем... Плотники усаживались за стол, и ряд бородатых лиц напомнил Самгину о зубастых, бородатых рожах за стеклами окна в ресторане станции Новгород. “Рассуждают при мне так смело, как будто не видят меня. А я одет, как военный...” К нему подошел Осип и вежливо попросил: — Пожалуйте к столу... И даже ручкой повел в воздухе, как будто вел коня за узду. В движениях его статного тела, в жестах ловких рук Самгин наблюдал такую же мягкую вкрадчивость, как и в его гибком голосе, в ласковых речах, но, несмотря на это, он все-таки напоминал чем-то грубого и резкого Ловцова и вообще людей дерзкой мысли. — Угощайтесь на здоровье, — говорил Осип, ставя пред Самгиным кружку чая, положив два куска сахара и ломоть хлеба. — Мы привыкли на работе четыре раза кушать: утром, в полдни, а вот это вроде как паужин, а между семью-восемью часами — ужин. Два самовара стояли на столе, извергая пар, около каждого мерцали стеариновые свечи, очень слабо освещая синеватый сумрак. Лысый Григорий Иванович, показывая себя знатоком хлеба и воды, ворчал, что хлеб — кисел, а вода — солона, на противоположном конце стола буянил рыжий Семен, крикливо доказывая соседу, широкоплечему мужику с бельмом на правом глазе: — В лаптях до рая не дойдешь, не-ет! — Интересен мне, ваше благородие, вопрос — как вы думаете: кто человек на земле — гость али хозяин? — неожиданно и звонко спросил Осип. Вопрос этот сразу прекратил разговоры плотников, и Самгин, отметив, что на него ожидающе смотрит большинство плотников, понял, что это вопрос знакомый, интересный для них. Обняв ладонями кружку чая, он сказал: — Жизнь человека на земле так кратковременна, что, разумеется, его надобно признать гостем на ней. — Что? — торжествуя, рявкнул лысый Григорий. — Я те говорил... — Постой, погоди! — веселым голосом попросил Осип, плавно поводя рукою в воздухе. — Ну, а если взять человека в пределах краткой жизни, тогда — как? Кто он будет? Вот некоторые достоверно говорят, что, дескать, люди — хозяева на земле... — А они — гости до погоста, — вставил Григорий и обратился к Самгину: — Он, ваше благородие, к тому клонит, чтобы оправдать бунт, вот ведь что! Он, видите, вроде еретика, раскольник, что ли. Думает не божественно, а — от самого себя. Смутьян вроде... Он с нами недавно, месяца два всего. — Дай ответ послушать, Григорий Иваныч! — мягко попросил Осип. — Так как же, кто будет человек в пределе жизни своей? — Хозяин своей силы, — не сразу ответил Самгин и с удовольствием убедился, что этот ответ очень смутил философа, а лысого обрадовал. — Ara? — рявкнул он и громогласно захохотал, указывая пальцем на Осипа. — Понял? Всяк человек сам себе хозяин, а над ним — царь да бог. То-то! Все молчали. Осип шевелился так, как будто хотел встать со скамьи, но не мог. — Значит — так, — негромко заговорил он. — Который силу свою может возвеличить, кто учен науками, тот — хозяин, а все прочие — гости. Но тотчас же голос его заиграл звонко и напористо: — Значит, я — гость. И все мы, братцы, гости. Так. Ну, а — какое же угощение нам? Гости — однако — не нищие, верно? Мы—нищие? Никогда! Сами подаем нищим, ежели копейка есть. Мы — рабочие, рабочая сила... Вот нас угощают войной... Словами о науке Самгин почувствовал себя лично задетым. — Неверно, что науки обогащают ученых. Подрядчики живут богаче профессоров, из малограмотного крестьянства выходят богатые фабриканты и так далее. Удача в жизни — дело способностей. Осип шумно вздохнул и сказал: — Нам, предусмотрительно скажу, конечно, не подобает спорить с вами. Мы, очевидные, неученые и, что верно, — думаем от себя... — Что ты мычишь — мы, мы? — грозно закричал Григорий Иваныч. — Кто тут с тобой согласный? Где он? — Вот я согласен, — ответил в конце стола человек маленького роста, он встал, чтоб его видно было; Самгину издали он показался подростком, но от его ушей к подбородку опускались не густо прямые волосы бороды, на подбородке она была плотной и, в сумраке, казалась тоже синеватой. — Вот я при барине говорю: согласен с ним, с Осипом, а не с тобой. А тебя считаю вредным за твое кумовство с жандармом и за навет твой на Мишу... Эх, старый бес! Высунув из-за самовара голову, визгливо закричал рыжий Семен: — Я тоже скажу тебе, червь подлая... Заворчали еще два-три голоса, кто-то сурово сказал: — Тебя, Григорий, мы старостой не выбирали, а ты — командуешь... — Осип-то Ковалев — грамотнее тебя и хозяйственной. Высокий, лысый старик согнулся над столом, схватил кружку пальцами обеих рук и, покачивая остробородой головой направо, налево, невнятно, сердито рычал, точно пес, у которого хотят отнять кость. Ковалев встал, поднял руки жестом дирижера и звонко заговорил: — Стойте, братцы! Достоверно говорю: я в начальство вам не лезу, этого мне не надо, у меня имеется другое направление... И давайте прекратим посторонний разговор. Возьмем дело в руки. Он откачнулся от соседа—от Самгина—и, поклонясь ему, вежливо попросил: — Ваше благородие, — содействуйте нам в получении денег с “Креста” и в освобождении отсюдова... Все люди за столом сдвинулись теснее, некоторые встали, ожидающе глядя на его благородие. Клим Иванович Самгин уверенно и властно заявил, что завтра он сделает все, что возможно, а сейчас он хотел бы отдохнуть, он плохо спал ночь, и у него разбаливается голова. — Здесь — угарно. И — душно. — Нуте-ко, ребята, действуй! — предложил Осип Ковалев. Через пяток минут Самгин лежал в углу, куда передвинули ларь для теста, на крышку ларя постлали полушубок, завернули в чистые полотенца какую-то мягкую рухлядь, образовалась подушка. Клим Иванович был доволен тем, что очутился в стороне от этих людей, от их мелких забот и малограмотных споров. “Жизнью большинства руководят надежды, которые возбуждаются обещаниями. Так всегда было, и трудно представить, что когда-то будет иначе”, — думал он. Лежать было жестко, крышка ларя поскрипывала, один из ее углов тихонько хлопал обо что-то. “Вот как приходится жить”, — думал он, жалея себя, обижаясь на кого-то и в то же время немножко гордясь тем, что испытывает неудобства, этой гордостью смягчалось ощущение неудачи начала его службы отечеству. В пекарне колебался приглушенный шумок, часть плотников укладывалась спать на полу, Григорий Иванович влез на печь, в приямке подогревали самовар, несколько человек сидело за столом, слушая сверлящий голос. — Единодушность надобна, а картошка единодушность тогда показывает, когда ее, картошку, в землю закопают. У нас деревня шестьдесят три двора, а богато живет только Евсей Петров Кожин, бездонно брюхо, мужик длинной руки, охватистого ума. Имеются еще трое, ну, они вроде подручных ему, как ундера — полковнику. Он, Евсей, весной знает, что осенью будет, как жизнь пойдет и какая чему цена. Попросишь его: дай на семена! Он — дает... — Эти фокусы — известны. — То-то вот. Дяде моему восемьдесят семь лет, так он говорит: при крепостном праве, за барином, мужику легче жилось... — Эдак многие старики говорят... — Ну вот. Откуда же, Осип, единодушность явится? “Разумный мужик”, — одобрил Самгин безнадежную речь. Одну свечку погасили, другая освещала медную голову рыжего плотника, каменные лица слушающих его и маленькое, в серебряной бородке, лицо Осипа, оно выглядывало из-за самовара, освещенное огоньком свечи более ярко, чем остальные, Осип жевал хлеб, прихлебывая чай, шевелился, все другие сидели неподвижно. Самгин, посмотрев на него несколько секунд, закрыл глаза, но ему помешала дремать, разбудила негромкая четкая речь Осипа. Не спалось, хотя Самгин чувствовал себя утомленным. В пекарне стоял застарелый запах квашеного теста, овчины, кишечного газа. Кто-то бормотал во сне, захлебываясь словами, кто-то храпел, подвывая, присвистывая, точно передразнивал вой в трубе, а неспавшие плотники беседовали вполголоса, и Самгин ловил заплутавшиеся слова: — Закон... Добыча... Леший — не зверь. Звонкий голосок Осипа: — Одному земля — нужна, а другому она — нужда... — За ноги держит. — Ну, да... Кожу Самгина покалывало, и он подозревал, что это насекомые. “Какое дело ему до этих плотников и евреев? Почему он должен тратить время и силы? Служение народу! Большевики!” [нрзб.] Голова действительно была наполнена шумом, на языке чувствовалась металлическая кисловатая пыль. — Я — старик не глубокий, всего пятьдесят один год, а седой не от времени — от жизни. “Разве твоя жизнь шла вне времени?” — мысленно возразил Самгин. — Отец — кузнецом был, крутого характера человек, неуживчивый, и его по приговору общества выслали в Сибирь, был такой порядок: не ладит мужик с миром — в Сибирь мужика как вредного. Ну, в Сибири отец и пропал навсегда. Когда высылали его, я уже в годах был, земскую школу кончил. Взяла меня к себе тетка и сплавила в Арзамас, в монастырь, там у нее подруга была, монашка. Из монастыря я предусмотрительно убежал, прополз, ужом, в Нижний и там пригвоздился к плотнику Асафу Андреичу, — великой мудрости был старик и умелец в деле своем редкостный, хоша — заливной пьяница. Лет до семнадцати бил он меня так, что я даже предусмотрительно утопиться хотел, — вытащили, откачали. Побьет и утешает: “Это я не со зла, а для примера. Достоверно говорю тебе, Оська, кроме скорби, не имею средства для обучения твоего, а — должно быть средство, и ты сам ищи его”. Был я глуп, как полагается, и глуп я был долго, работал, водку пил, с девками валандался, ни о чем не думал. В пекарне становилось все тише, на печи кто-то уже храпел и выл, как бы вторя гулкому вою ветра в трубе. Семь человек за столом сдвинулись теснее, двое положили головы на стол, пузатый самовар возвышался над ними величественно и смешно. Вспыхивали красные огоньки папирос, освещая красивое лицо Алексея, медные щеки Семена, чей-то длинный, птичий нос. — Думать я начал в Париже, нас туда восемьдесят семь человек предусмотрительно отправили на Всемирную выставку, русский отдел строить. Четверо даже померло там, от разных болезней, а главное — от вина. Человек пять осталось на постоянное житье. Париж, братцы, город достоверно прелестный, он затемняет все наши, даже и Петербург. Прежде всего он — веселый город, и рабочие люди в нем — тоже веселые. Редчайший город, наверное, первый на земле по красоте и огромности. И вот там приходил к нам человек один, русский, по фамилии Жан, придет и расспрашивает, как Россия живет. Я в ту пору даже слово павильон не мог правильно сказать, все говорил: поливьён. Так вот этот самый Жан. Он тоже, как отец мой, выслан был из России по закону начальства. Великий был знаток жизни! Клим Иванович Самгин усмехнулся. — После я встречал людей таких и у нас, на Руси, узнать их — просто: они про себя совсем не говорят, а только о судьбе рабочего народа. — Иные картошку больше хлеба уважают... — У них такая думка, чтоб всемирный народ, крестьянство и рабочие, взяли всю власть в свое руки. Все люди: французы, немцы, финлянцы... — Это выдумка детская... — Погоди, Семен Павлыч. — Ну, — чего там годить? Даже — досадно. У каждой нации есть царь, король, своя земля, отечество... Ты в солдатах служил? присягу знаешь? А я — служил. С японцами воевать ездил, — опоздал, на мое счастье, воевать-то. Вот кабы все люди евреи были, у кого нет земли-отечества, тогда — другое дело. Люди, милый человек, по земле ходят, она их за ноги держит, от своей земли не уйдешь. — Это — верно, — угрюмо сказал кто-то. — Она и не твоя, не моя, а все-таки мы с тобой в ней — картошка... “Какой умный”, — снова и одобрительно подумал Самгин, засыпая, и последние слова, которые слышал он, — слова Осипа: — Какое же это отечество, если это — каторга тебе? Спал Клим Иванович крепко и долго, проснулся бодрым, разбудил его Осип: — Пора на вокзал. Вот я снежку припас вам, — умойтесь. И чаек готов. Я тоже с вами еду, у меня там дельце есть. — Отлично, — сказал Самгин, потирая плечи и бока, намятые жестким ложем. До Риги ехали в разных вагонах, а в Риге Самгин сделал внушительный доклад Кормилицыну, настращал его возможностью и даже неизбежностью разных скандалов, несчастий, убедил немедленно отправить беженцев на Орел, сдал на руки ему Осипа и в тот же вечер выехал в Петроград, припоминая и взвешивая все, что дала ему эта поездка. Из людей, которых он видел в эти дни, особенно выделялась монументальная фигура красавца Фроленкова. Приятно было вспоминать его ловкие, уверенные движения, на каждое из них человек этот тратил силы именно столько, сколько оно требовало. Многозначительно было пренебрежение, <с которым> Фроленков говорил о кузнецах, слушал дерзости Ловцова. “Мужественный и умный человек. Во Франции он был бы в парламенте депутатом от своего города. Ловцов—деревенский хулиган. Хитрая деревня посылает его вперед, ставит на трудные места как человека, который ей не нужен, которого не жалко”. Память неуместно, противоречиво выдвинула сцену взлома дверей хлебного магазина, печника Кубасова; опасаясь, что рядом с печником встанут такие же фигуры, Клим Иванович “предусмотрительно” подумал: “Едва ли в деревне есть люди, которых она жалеет... Может быть, она выдвигает людей вперед только для того, чтоб избавиться от них... Играет на их честолюбии. Сознательно и бессознательно играет”. Утешительно вспомнились рассказы Чехова и Бунина о мужиках... Но механическая работа перенасыщенной памяти продолжалась, выдвигая дворника Николая, аккуратного. хитренького Осипа, рыжего Семена, грузчиков на Сибирской пристани в Нижнем, десятки мимоходом отмеченных дерзких людей, вереницу их закончили бородатые, зубастые рожи солдат на перроне станции Новгород. И совершенно естественно было вспомнить мрачную книгу “Наше преступление”. Все это расстраивало и даже озлобляло, а злиться Клим Самгин не любил. “Жизнь обтекает меня, точно река — остров, обтекает, желая размыть”, — грустно сказал он себе, и это было так неожиданно, как будто сказал не он, а шепнул кто-то извне. Люди, показанные памятью, стояли пред ним враждебно. “Именно на таких людей рассчитывают Кутузов, Поярков, товарищ Яков... Брюсов назвал их — гуннами. Ленин — Аттила...” Озлобление возрастало. “Революция силами дикарей. Безумие, какого никогда не знало человечество. И пред лицом врага. Казацкая мечта. Разин, Пугачев — казаки, они шли против Москвы как государственной организации, которая стесняла их анархическое своеволие. Екатерина правильно догадалась уничтожить Запорожье”, — быстро думал он и чувствовал, что эти мысли не могут утешить его. Петроград встретил оттепелью, туманом, все на земле было окутано мокрой кисеей, она затрудняла дыхание, гасила мысли, вызывала ощущение бессилия. Дома ждала неприятность: Агафья, сложив, как всегда, руки на груди, заявила, что уходит работать в госпиталь сиделкой. — Очень жаль, — с досадой пробормотал Самгин. Эта рябая женщина очень хорошо исполняла работу “одной прислуги”, а деньги на стол тратила так скромно, что, должно быть, не воруя у него, довольствовалась только процентами с лавочников. — Сколько там, в госпитале, платят? — спросил он. — Я могу заплатить вам столько же. — Я — не из-за денег, — сказала Агафья усмехаясь, гладя ладонями плечи свои. — Ведь вы не за жалованье работаете на войну, — добавила она. Захотелось сказать что-нибудь обидное в ее неглупое лицо, погасить улыбку зеленоватых глаз. Он вспомнил Анфимьевну, и вспыхнула острая мысль: “В данной общественной структуре должны быть люди, лишенные права личной инициативы, права самостоятельного действия”. — Я вам присмотрела девицу из кулинарной школы, — сказала Агафья, не переставая улыбаться. Она ушла, оставив хозяина смущенным остротою его мысли. Нужно было истолковать ее, притупить. “К чему сводится социальная роль домашней прислуги? Конечно — к освобождению нервно-мозговой энергии интеллекта от необходимости держать жилище в чистоте: уничтожать в нем пыль, сор, грязь. По смыслу своему это весьма почетное сотрудничество энергии физической...” “Нужно создать некий социальный катехизис, книгу, которая просто и ясно рассказала бы о необходимости различных связей и ролей в процессе культуры, о неизбежности жертв. Каждый человек чем-нибудь жертвует...” Но тут он вспомнил слова отца о жертвоприношении Авраама и сердито закурил папиросу. Возвратилась Агафья со своей заместительницей. Девица оказалась толстенькой, румянощекой, курносой, круглые глаза — неясны, точно покрыты какой-то голубоватой пылью; говоря, она часто облизывала пухлые губы кончиком языка, голосок у нее тихий, мягкий. Она понравилась Самгину. На другой день, в небольшом собрании на квартире одного из членов Союза, Клим Иванович докладывал о своей поездке. - В большой столовой со множеством фаянса на стенах Самгина слушало десятка два мужчин и дам, люди солидных объемов, только один из них, очень тощий, но с круглым, как глобус, брюшком стоял на длинных ногах, спрятав руки в карманах, покачивая черноволосой головою, сморщив бледное, пухлое лицо в широкой раме черной бороды. Он обращал на себя внимание еще и тем, что имел нечто общее с длинным, пузатым кувшином, который возвышался над его плечом. За длинным столом, против Самгина, благодушно глядя на него, сидел Ногайцев, лаская пальцами свою бороду, рядом с ним положил на стол толстые локти и приподнял толстые плечи краснощекий человек с волосами дьякона и с нагловатым взглядом, — Самгину показалось, что он знает эти маленькие зрачки хорька и грязноватые белки в красных жилках. Клим Иванович Самгин, деловито изобразив положение плотников, почувствовал, что это слишком ничтожный факт и следует углубить его значение. — Справедливое их негодование уже пробовал разжечь какой-то юный пропагандист, его арестовали. — Вероятно — прапорщик, — произнес сосед Ногайцева. — Все прапорщики — социалисты. — Это — преувеличение! — решительно крикнула дама в очках. — Мой сын — прапорщик. — Вы — кадетка, а дети интеллигентов — всегда левее отцов, и значит... Длинный человек, похожий на кувшин, покачнулся и сказал глухим басом: — Не будем прерывать докладчика... Самгин начал рассказывать о беженцах-евреях и, полагаясь на свое не очень богатое воображение, об условиях их жизни в холодных дачах, с детями, стариками, без хлеба. Вспомнил старика с красными глазами, дряхлого старика, который молча пытался и не мог поднять бессильную руку свою. Он тотчас же заметил, что его перестают слушать, это принудило его повысить тон речи, но через минуту-две человек с волосами дьякона, гулко крякнув, заявил: — Филосемитом вы не сделаете меня. Какой-то лысенький, с бородкой, неряшливо рассеянной по серому лицу, держа себя за ухо, торопливо и обиженно кислым голосом заговорил: — Да, пожалуйста, не надо! Зачем же дразнить? С фронта идут тревожные слухи о них, о евреях. — Шпионы, — басом сказала толстая дама. — Да, вот видите? Нам нужно отказаться от либерального шаблона... — До войны — контрабандисты, а теперь — шпионы. Наша мягкотелость — вовсе еще не Христова любовь к людям, — тревожно, поспешно и как-то масляно говорил лысоватый. — Ведь когда было сказано “несть ни эллина, ни иудея”, так этим говорилось: все должны быть христианами... — Дело Бейлиса доказало, какова сплоченность этих людей... — А — дело Дрейфуса? Самгина ошеломил этот неожиданный и разноголосый, но единодушный взрыв злости, и, кроме того, [он] понимал, что, не успев начать сражения, он уже проиграл его. Он стоял, глядя, как люди все более возбуждают друг друга, пальцы его играли карандашом, скрывая дрожь. Уже начинали кричать друг на друга, а курносый человек с глазами хорька так оглушительно шлепнул ладонью по столу, что в буфете зазвенело стекло бокалов. Чей-то молодой голос резко крикнул: — Вы сами изуродовали их чертой оседлости. — В Риме было гетто-Люди продолжали спор, выбрасывая друг пред другом слова, точно козырей в игре. — Азеф! — Распутин! — Гейне! — Дизраели! — Позор погромов... — Погромы были и в Германии. — Предлагаю прекратить эту... сумятицу, — звучно и властно заговорил человек, похожий на кувшин. Он покачнулся к столу, но тотчас же, вынув руки из карманов брюк, спрятал их за спину, выпрямился. — Мы собрались не для того, чтоб просмотреть наше отношение к еврейскому вопросу. Не время решать этот... вопрос, пред нами стоит другой, более значительный и трагический, это — наш вопрос, вопрос многострадальной родины нашей. Думая о нем, решая его, мы должны быть объективными... Конечно, среди евреев шпионы так же возможны, как среди русских. Допустим, что в процентном отношении к единокровной массе евреев-шпионов больше, чем русских, это можно объяснить географически — евреи живут на границе. Но я напомню саркастическую шутку Бодуэна-де-Куртене: когда русский украдет, говорят: “Украл вор”, а когда украдет еврей, говорят: “Украл еврей”. Самгин услыхал чей-то шопот: — Слышите? Сказалась примесь жидовской крови. — У него? Может ли быть? Князь... — Титул не гарантирует от заразы. Мать великого князя Александра Михайловича жила с евреем... Где-то близко дребезжал звонок, мягко хлопала дверь, в столовую осторожно входили. Спокойно и уверенно звучал голос длинного человека, все более напоминая жужжание шмеля, — И надобно помнить, что у нас, в армии, вероятно, не один десяток тысяч евреев. Если неосторожные, бестактные слухи проникнут в печать, они могут вызвать в армии очень вредный резонанс. — Ловко завернул... — Либерал! Их тактика — пугать. — Не следует забывать и о том, что, если пять депутатов-социалистов осуждены на каторжные работы, так это еще не значит, что зло вырвано с корнем. Учреждение, которое призвано к борьбе с внутренним врагом, хотя и позволило случаями Азефа и Богрова несколько скомпрометировать технические приемы своей работы. но все же достаточно осведомлено о движении и намерениях враждебных сил, а силы эти возбуждают протесты и забастовки рабочих, пропагандируют анархическую идею пораженчества. Я считаю весьма ценным сообщение докладчика о том, что среди беженцев тоже обнаружена пропаганда... Клим Иванович Самгин почувствовал себя несколько смущенным. “Об этом я мог бы умолчать. Но ведь я не назвал , пропагандиста”. И тотчас же спросил себя: “А — почему следовало молчать?” Искать ответа не было времени. За спиною Самгина, в углу комнаты, шептали: — Ой, как пугает... — Да-а... Однако все-таки, знаете... Оратор медленно вытащил руки свои из-за спины и скрестил их на груди, продолжая жужжащим голосом: — Что же нам делать? Некоторые из присутствующих здесь уже знакомы с идеей, которую я прокламирую. Она очень проста. Союзы городов и земств должны строго объединиться как организация, на которую властью исторического момента возлагается обязанность замещать Государственную думу в течение сроков ее паралича. Этот единый союз прогрессивно настроенных людей имел бы пред Думой преимущество широты и, так сказать, всеобъемлемости. Он вовлекает в свои пределы все ценное, здравомыслящее, что осталось за дверями Думы. Одним словом — широко демократическое объединение, куда входят мелкие служащие, грамотные рабочие и так далее. Создав такую организацию, мы отнимаем почву у “ослов слева”, как выразился Милюков, и получим широкую возможность произвести во всей стране отбор лучших людей. — Значит — левых? — спросил толстый с глазами хорька. Оратор, не взглянув на него и не изменяя тона, спросил: — Разве вы себя и товарищей по вашей партии включаете а число худших? Он замолчал, но, когда человека два-три попробовали аплодировать, он поднял руку запрещающим жестом. — Еще несколько слов. Очень хорошо известно, что евреи — искусные пропагандаторы. Поэтому расселение евреев черты 'оседлости должно иметь характер изоляции, то есть их нужно отправлять в местности с населением крестьянским и не густым. — А что они будут делать там? — сердито спросил молодой голос. — Они — найдут дело, — сказал курносый. — Это — легенда, что евреи с голода умирают... Самгину очень понравилась идея длинного оратора и его манера говорить. В шмелином, озабоченном жужжании его чувствовалась твердая вера человека в то, что он исполняет трудную обязанность проповедника единой несокрушимой истины и что каждое его слово — ценнейший подарок людям. Клим Иванович даже пожалел, что внешность оратора не совпадает с его верой, ему бы огненно-рыжие волосы, аскетическое, бескровное лицо, горящие глаза, широкие жесты. Маслянистый, лысый старичок объявил перерыв, люди встали из-за стола и немедленно столкнулись в небольшие группочки. Самгин отметил, что количество их возросло почти вдвое. К нему подошел краснощекий толстяк. — Не узнаете? Стратонов. Вы, батенька, тоже постарели. А я вот хвораю — диабет у меня. Название болезни он произнес со вкусом, с важностью и облизал языком оттопыренные синеватые губы. Курносым он казался потому, что у него вспухли, туго надулись щеки и нос утонул среди них. — Приятно было слышать, что и вы отказались от иллюзий пятого года, — говорил он, щупая лицо Самгина пристальным взглядом наглых, но уже мутноватых глаз. — Трезвеем. Спасибо немцам — бьют. Учат. О классовой революции мечтали, а про врага-соседа и забыли, а он вот напомнил. Подошла дама в золотых очках, взяла его под руку и молча повела куда-то. — Ну, куда ты, куда? — бормотал он, тяжело шагая. Следующая неприятная встреча — Тагильский. Досадно было видеть его в такой же форме военного чиновника, с золотыми погонами на плечах. — А я читал в газетах, что вы... — В каких газетах? — спросил Тагильский. — Не помню. — В петербургской было это напечатано только в одной. Поторопилась газета умертвить меня. — Зачем это вы? — По пьяному делу. Воюем, а? — спросил он, взмахнув стриженой, ежовой головой. — Кошмар! В двенадцатом году Ванновский говорил, что армия находится в положении бедственном: обмундирование плохое, и его недостаточно, ружья устарели, пушек—мало, пулеметов—нет, кормят солдат подрядчики, и — скверно, денег на улучшение продовольствия — не имеется, кредиты — запаздывают, полки — в долгах, И при всем этом — втюрились в драку ради защиты Франции от второго разгрома немцами. Говоря довольно громко, Тагильский тыкал пальцем в ремень пояса Клима Ивановича и, заставляя его отступать, прижал к стене, где, шопотом и оба улыбаясь, беседовали масляный старичок с Ногайцевым. Он сильно изменился в сравнении с тем, каким Самгин встретил его здесь в Петрограде: лицо у него как бы обтаяло, высохло, покрылось серой паутиной мелких морщин. Можно было думать, что у него повреждена шея, — голову он держал наклоня и повернув к левому плечу, точно прислушивался к чему-то, как встревоженная птица. Но острый блеск глаз и задорный, резкий голос напомнил Самгину Тагильского товарищем прокурора, которому поручено какое-[то] особенное расследование темного дела по убийству Марины Зотовой. “Пытался он втиснуть меня в это дело и утопить в нем или — спасал?” — подумал Клим Иванович, слушая бесцеремонную речь. — Помните Струве “Эрос в политике”? — спросил Тагильский и, сверкнув зубами, широким жестом показал на публику. — Эротоманы, а? — Язычок у вас, Антон Никифорович, несправедливый, — вздыхая, сказал Ногайцев. — Годится для сотрудничества в “Новом времени”? — спросил Тагильский, — маслянистый старичок, дважды качнув головой вверх и вниз, смерив Тагильского узенькими глазками, кротко сказал: — В нашем органе социалисты не сотрудничают. — Почему? Социализм — не страшен после того, как дал деньги на войну. Он особенно не страшен у нас, где Плеханов пошел в историю под ручку с Милюковым. Старичок не спеша отклеился от стены и молча пошел прочь. — Меньшиков, — назвал его Тагильский, усмехаясь. — Один из крупнейших в лагере мошенников пера и разбойников печати, как знаете, разумеется. В словаре Брокгауза о нем сказано, что, будучи нравственно чутким человеком, он одержим искренним стремлением познать истину. Ногайцев, играя пальцами в бороде, благосклонно улыбаясь, сказал негромко: * — Лицемерие в нем заметно, фарисей! — Толстовец, — добавил Тагильский. Ногайцев фыркнул в бороду и удалился, позволив Самгину отметить, что сапоги носит он бархатные, на мягкой подошве. — Недавно в таком же вот собрании встретил Струве,—снова обратился Тагильский к Сангину.— Этот, сообразно своей натуре, продолжает быть слепым, как сыч днем. Осведомился у меня: как мыслю? Я сказал: “Если б можно было выкупать идеи, как лошадей, которые гуляли в -барском овсе, я бы дал вам до пятачку за те мои идеи, которыми воспользовался сборник “Вехи”. Давно уже заметив, что солидные люди посматривают на Тагильского хмуро, Клим Иванович Самгин сообразил, что ему тоже следует отойти прочь от этого человека. Он шагнул вперед, но Тагильский подхватил его под руку: — Куда вы? Подождите, здесь ужинают, и очень вкусно. Холодный ужин и весьма неплохое вино. Хозяева этой старой посуды, — показал он широким жестом на пестрое украшение стен, — люди добрые и широких взглядов. Им безразлично, кто у них ест и что говорит, они достаточно богаты для того, чтоб участвовать в истории; войну они понимают как основной смысл истории, как фабрикацию героев и вообще как нечто очень украшающее жизнь. Он возбуждал в Самгине не новые подозрения. “Ведет себя нагло и, кажется, хочет вызвать скандал, потому что обозлен неудачами. А может быть, это его способ реабилитировать себя в глазах общества”. Но, рядом с этой догадкой и не устраняя [ее], ожила другая: “Разведчик. Соглядатай. Делает карьеру радикала, для того чтоб играть роль Азефа. Но как бы то ни было, его насмешка над красивой жизнью — это насмешка хама, о котором писал Мережковский, это отрицание культуры сыном трактирщика и -содержателя публичного дома”. — Ага, явился наш мудрец, бесстрашный мудрец, послушаем неизреченное, — не понижая голоса, проговорил Тагильский. Мудрецом назвал он маленького человечка с лицом в черной бородке, он сидел на стуле и, подскакивая, размахивая руками, ощупывая себя, торопливо и звонко выбрасывал слова: — Но вдруг окажется, что спя — тот самый Иванушка-дурачок, Иван-царевич, которого издревле ласкала мечта народа о справедливом царе, — святая мечта? Его лицо, слепленное из мелких черточек и густо покрытое черным волосом, его быстро бегающие глаза и судорожные движения тела придавали ему сходство с обезьяной “мартышкой”, а говорил он так, как будто одновременно веровал, сомневался, испытывал страх, обжигающий его. — “Глас народа — глас божий”? Нет, нет! Народ говорит только о вещественном, о материальном, но — таинственная мысль народа, мечта его о, царствии божием— да! Это святые мысль и мечта. Святость требует притворства — да, да! Святость требует маски. Разве мы не знаем святых, которые притворялись юродивыми Христа ради, блаженными, дурачками? Они делали это для того, чтоб мы не отвергли их, не осмеяли святость их пошлым смехом нашим... Его молча слушали человек десять, слушали, искоса поглядывая друг на друга, ожидая, кто первый решится возразить, а он непрерывно говорил, подскакивая, дергаясь, умоляюще складывая ладони, разводя руки, обнимая воздух, черпая его маленькими горстями, и казалось, что черненькие его глазки прячутся в бороду, перекатываясь до ушей, опускаясь к ноздрям. “В нем есть нечто от Босха, от гротеска”, — нашел Самгин, внимательно слушая тревожный звон слов. — И, может быть, все позорное, что мы слышим об этом сибирском мужичке, только юродство, только для того, чтоб мы преждевременно не разгадали его, не вовлекли его в наши жалкие споры, в наши партии, кружки, не утопили в омуте нашего безбожия... Господа, — творится легенда... Хорошо поет, собака, Убедительно поет! — сказал Тагильский, и в ту же секунду раздался жужжащий голос человека с брюшком на длинных ногах: — Менее всего, дорогой и уважаемый, менее всего в наши дни уместна мистика сказок, как бы красивы ни были сказки. Разрешите напомнить вам, что с января Государственная дума решительно начала критику действий правительства, — действий, совершенно недопустимых в трагические дни нашей борьбы с врагом, сила коего грозит нашему национальному бытию, да, именно так! Угрожает нам порабощением. Вы, конечно, знаете о росте злоупотреблений провинциальной администрации, — злоупотреблений, вызвавших, сенатские ревизии, о немецком погроме в Москве, о поведении Горемыкина, закрытии Вольно-экономического общества и других этого типа мероприятиях, которые еще более усиливают тягостное впечатление наших неудач на фронтах. Говорил он все более сердито, и теперь голос его стал похож на холодное свистящее шипение водяной струи, когда она, под сильным давлением, вырывается из брандспойта. — Вы знаете также, что нам, не без труда, удалось соединить шесть фракций Думы в единый прогрессивный блок и что назревает необходимость слияния Земского и Городского союзов в одну организацию. Деревня и город, помещик и фабрикант имеют пред собой одного и того же врага. Как патриоты, мы вправе надеяться, что все подлинно прогрессивные силы страны поймут значение этого блока. Мы не только вправе надеяться, но считаем себя вправе требовать. Поэтому я с глубоким огорчением выслушал вашу литературно остроумную, но политически, безусловно, вредную попытку как-то оправдать Распутина именно в то время, когда его гнусное, разрушающее влияние возрастает. — Я те задам! — проворчал Тагильский, облизнул губы, сунул руки в карманы и осторожно, точно кот, охотясь за птицей, мелкими шагами пошел на оратора, а Самгин “предусмотрительно” направился к прихожей, чтоб, послушав Тагильского, в любой момент незаметно уйти. Но Тагильский не успел сказать ни слова, ибо толстая дама возгласила: — Пожалуйте к столу, господа! Закусите чем бог послал... Не только Тагильский ждал этого момента — публика очень единодушно двинулась в столовую. Самгин ушел домой, думая о прогрессивном блоке, пытаясь представить себе место в нем, думая о Тагильском и обо всем, что слышал в этот вечер. Все это нужно было примирить, уложить плотно одно к другому, извлечь крупицы полезного, забыть о том, что бесполезно. Время шло с поразительной быстротой. Обнаруживая свою невещественность, оно бесследно исчезало в потоках горячих речей, в дыме слов, не оставляя по себе ни пепла, ни золы. Клим Иванович Самгин много видел, много слышал и пребывал самим собою как бы взвешенный в воздухе над широким течением событий. Факты проходили пред ним и сквозь него, задевали, оскорбляли, иногда — устрашали. Но — все проходило, а он непоколебимо оставался зрителем жизни. Он замечал, что чувство уважения к своей стойкости, сознание независимости все более крепнет в нем. Он не мог бы назвать себя человеком равнодушным, ибо все, что непосредственно касалось его личности, очень волновало его. Так, например, повторилось нечто пережитое им лет за десять до этого года. По дороге на фронт около Пскова соскочил с расшатанных рельс товарный поезд, в составе его были три вагона сахара, гречневой крупы и подарков солдатам. Вагонов этих не оказалось среди разбитых, но не сохранилось и среди уцелевших от крушения. Климу Ивановичу Самгину предложили расследовать это чудо, потому что судебное следствие не отвечало на запросы Союза, который послал эти вагоны одному из полков ко дню столетнего юбилея его исторической жизни. Следствие вел провинциальный чиновник, мудрец весьма оригинальной внешности, высокий, сутулый, с большой тяжелой головой, в клочьях седых волос, встрепанных, точно после драки, его высокий лоб, разлинованный морщинами, мрачно украшали густейшие серебряные брови, прикрывая глаза цвета ржавого железа, горбатый, ястребиный нос прятался в плотные и толстые, точно литые, усы, седой волос усов очень заметно пожелтел от дыма табака. Он похож был на военного в чине не ниже полковника. — Евтихий Понормов, — отрекомендовался он, протянув Самгину руку как будто нехотя или нерешительно, а узнав, зачем приехал визитер, сказал: — Не могу вас порадовать: чорт их знает куда исчезли эти проклятые вагоны. Голос у него был грубый, бесцветный, неопределенного тона, и говорил он с сожалением, как будто считал своей обязанностью именно радовать людей и был огорчен тем, что в данном случае не способен исполнить обязанность эту. — Установлено, что крестьяне села, возле коего потерпел крушение поезд, грабили вагоны, даже избили кондуктора, проломили череп ему, кочегару по морде попало, но ведь вагоны-то не могли они украсть. Закатили их куда-то, к чорту лешему. Семь человек арестовано, из них — четыре бабы. Бабы, сударь мой, чрезвычайно обозлены событиями! Это, знаете, очень... Не радует, так сказать. Самгин спросил: солдаты сопровождали поезд? — А — как же? Одиннадцать человек. Солдат арестовал военный следователь, установив, что они способствовали грабежу. Знаете: бабы, дело — ночное и так далее. Н-да. Воровство, всех форм, весьма процветает. Воровство и мошенничество. Самгин видел, что этот человек, согбенный трудом обличения воров и мошенников, давно устал и относится к делу своему с глубоким равнодушием. — Могу я ознакомиться с протоколами допросов? — Вообще это не принято, но — война и ваше официальное положение... Я думаю — можно. — Он заговорил более оживленно: — Кстати: вы где остановились? Нигде еще—н-да! Чемодан на вокзале? Ага. И уже с оттенком торжества в голосе он сообщил: — Остановиться здесь — негде. Город натискан беженцами, ранеными, отдыхающими от военных трудов, спекулянтами, шулерами и всяким мародерством и дерьмом. Но могу вас обрадовать: тут все обыватели, даже и зажиточные, зарабатывают, сдавая комнаты. Ценные, мелкие вещи прячут, сами выселяются в сараи, бани, садовые беседки. Моя квартирохозяйка тоже из эдаких. Можете остановиться у нее, но в комнате, уже занятой одним военным; подпоручик, ранен и—дурак. G обедом, чаем или кофе, с ужином она взимает по двадцать пять рублей — деньги дешевы. Когда Самгин сказал, что он согласен, следователь как будто удивился: — Хотя, в сущности, что вы будете делать здесь? Впрочем — это меня не касается. Позовем хозяйку. Передвинув языком папиросу из правого угла рта в левый, он снял телефонную трубку: — Да. Сейчас же. Явилась хозяйка, маленькая, ловкая, рыжеволосая, в зеленом переднике, с кукольным румяным личиком и наивными глазами серого цвета. — Полина Петровна Витовт, — сказал о ней следователь. Она очень ласково улыбнулась и отвела Самгина в комнату с окнами на двор, загроможденный бочками. Клим Иванович плохо спал ночь, поезд из Петрограда шел медленно, с препятствиями, долго стоял на станциях, почти на каждой толпились солдаты, бабы, мохнатые старики, отвратительно визжали гармошки, завывали песни, - звучал дробный стук пляски, и в окна купе заглядывали бородатые рожи запасных солдат. Утомительно было даже вспомнить этот день, весь в грохоте и скрежете железа, в свисте, воплях песен, криках, ругательствах, в надсадном однообразном вое гармоник. Клим Иванович, сняв френч, прилег на кушетку и почти немедленно уснул и проснулся от странного ощущения — какая-то сила хочет поставить его вверх ногами. Самгин приподнял голову и в ногах у себя увидел другую; черная, она была вставлена между офицерских погон на очень толстые, широкие плечи. Легко было понять, что офицер, приподнимая и встряхивая кушетку, трудится с явным намерением сбросить с нее человека. Самгин быстро подобрал свои ноги, спустив их на пол, и поспешно осведомился: — Что вы делаете? Что вам угодно? — Книга, тут должна быть книга, — громко чмокнув, объяснил офицер, выпрямляясь. Голос у него был сиплый, простуженный или сорванный; фигура — коренастая, широкогрудая, на груди его ползал беленький крестик, над низеньким лбом щеткой стояли черные волосы. — Подпоручик Валерий Николаев Петров, — сказал он, становясь против Самгина. Клим Иванович тоже назвал себя, протянул руку, но офицер взмахнул головой, добавил: — Я не могу пожать вашу руку. — Почему? — Вы — сидите, я — стою. Допустимо ли, чтоб офицер стоял пред штатским с протянутой рукой? — Я — близорук, да еще со сна, — миролюбиво объяснил Самгин, видя пред собой бритое, толстогубое лицо с монгольскими глазками и широким носом. — Вам следовало объяснить мне это, — сказал офицер, спрятав руки свои за спину. — Вот я и объясняю. — Поздно. Вы дали мне право думать, что ваше поведение — это обычное поведение штатских либералов, социалистов и вообще этих, которые прячутся в Земском и Городском союзах, путаясь у нас в ногах... Поднимая голос, он сипел и свистел все громче: — Вы даже улыбнулись, подчеркнув этим неуважение к защитнику родины и чести армии, — неуважение, на которое я вправе ответить револьверной- пулей. “Этот — может”, — подумал Самгин и, стараясь подавить тревожное чувство, миролюбиво выговорил: — Да, армия в наши дни заслуживает... Петров вкусно чмокнул. — В наши дни? А в шестом-седьмом годах, уничтожая революционеров, — не заслуживала, нет? — Разумеется, и тогда, — торопливо согласился Самгин. — Рад слышать, — сказал поручик Петров. — Рад, — повторил он. — Иначе... Я — сторонник дуэлей. А — вы? — Не приходилось решать этот вопрос, — осторожно ответил Самгин. — Но ведь, кажется, во время войны дуэли — запрещены? — Да. А — почему? — настойчиво спросил поручик. — О-очень понятно, — сказал Самгин, чувствуя, что у него вспотели виски. — Представьте, что штатский вызывает вас и вы... человек высокой ценности, становитесь под его пулю... Поручик Петров ослепленно мигнул, чмокнул и, растянув толстые губы широкой улыбкой, протягивая Самгину руку с короткими пальцами, одобрительно, даже с радостью просипел: — Браво! Вашу руку... Приятно встретить разумного человека... Мы—выпьем! Пива, да? Отличное пиво. Он ткнул пальцем в стену, явилась толстая, белобрысая женщина. — Бир, — сказал Петров, показывая ей два пальца. — Цвей бир! 4 Ничего не понимает, корова. Черт их знает, кому они нужны, эти мелкие народы? Их надобно выселить в Сибирь, вот что! Вообще — Сибирь заселить инородцами. А то, знаете, живут они на границе, все эти латыши, эстонцы, чухонцы, и тяготеют к немцам. И все — революционеры. Знаете, в пятом году, в Риге, унтер-офицерская школа отлично расчесала латышей, били их, как бешеных собак. Молодцы унтер-офицеры, отличные стрелки... Кошмарное знакомство становилось все теснее и тяжелей. Поручик Петров сидел плечо в плечо с Климом Самгиным, хлопал его ладонью по колену, толкал его локтем, плечом, радовался чему-то, и Самгин убеждался, что рядом с ним — человек ненормальный, невменяемый. Его узенькие, монгольские глаза как-то неестественно прыгали в глазницах и сверкали, точно рыбья чешуя. Самгин вспомнил поручика Трифонова, тот был менее опасен, простодушнее этого. “Тот был пьяница, неудачник, а этот — нервнобольной. Безумный. Герой”. Толстая женщина принесла пиво и вазочку соленых сухарей. Петров, гремя саблей, быстро снял портупею, мундир, остался в шелковой полосатой рубашке, засучил левый рукав и, показав бицепс, спросил Самгина: — Утешительно? Пьем за армию! Ну, расскажите-ка, что там, в Петрограде? Что такое—Распутин и вообще все эти сплетни? Но он не стал ждать рассказа, а, выдернув подол рубахи из брюк, обнажил левый бок и, щелкая пальцем по красному шраму, с гордостью объяснил: — Штыком! Чтоб получить удар штыком, нужно подбежать вплоть ко врагу. Верно? Да, мы, на фронте, не щадим себя, а вы, в тылу... Вы — больше враги, чем немцы! — крикнул он, ударив дном стакана по столу, и матерно выругался, стоя пред Самгиным, размахивая короткими руками, точно пловец. — Вы, штатские, сделали тыл врагом армии. Да, вы это сделали. Что я защищаю? Тыл. Но, когда я веду людей в атаку, я помню, что могу получить пулю в затылок или штык в спину. Понимаете? — Я слышал о случаях убийства офицеров солдатами, — начал Самгин, потому что поручик ждал ответа., — Ага, слышали? — Да, но я не верю в это... — Наивно не верить. Вы, вероятно, притворяетесь, фальшивите. А представьте, что среди солдат, которых офицер ведет на врага, четверо были выпороты этим офицером в 907 году. И почти в любой роте возможны родственники мужиков или рабочих, выпоротых или расстрелянных в годы революции. Мысль о таких коварных возможностях была совершенно новой для Клима Ивановича, и она ошеломила его. “Люди вроде Кутузова, конечно, вспомнили бы о Немезиде”, — тотчас сообразил он и затем сказал: — Никогда не думал об этом. — Не думали? А теперь что думаете? Клим Иванович Самгин развел руками и вполне искренно выговорил: — Это положение вдвое возвышает мужество и героизм офицерства. Защищать отечество... — При условии — одна пуля в лоб, другая в затылок, — так? Да? Так? — Да-а, — протяжно откликнулся Самгин в ответ на свистящий шопот. Поручик Валерий Николаевич Петров заглянул в лицо его, положил руки на плечи ему и растроганно произнес: — Дайте, я вас поцелую, голубчик! Толстые губы его так плотно и длительно присосались, что Самгин почти задохнулся, — противное ощущение засасывания обострялось колющей болью, которую причиняли жесткие, подстриженные усы. Поручик выгонял мизинцем левой руки слезы из глаз, смеялся всхлипывающим смехом, чмокал и говорил: — Спасибо, голубчик! Ситуация, чорт ее возьми, а? И при этом мой полк принимал весьма деятельное участие в борьбе с революцией пятого года — понимаете? В правой руке он держал стакан, рука дрожала, выплескивая пиво, Самгин прятал ноги под стул и слушал сипящее кипение слов: — Но полковник еще в Тамбове советовал нам, офицерству, выявить в ротах наличие и количество поротых и прочих политически неблагонадежных, — выявить и, в первую голову, употреблять их для разведки и вообще—ясно? Это, знаете, настоящий отец-командир! Войну он кончит наверняка командиром дивизии. Он очень долго рассказывал о командире, о его жене, полковом адъютанте; приближался вечер, в открытое окно влетали, вместе с мухами, какие-то неопределенные звуки, где-то далеко оркестр играл “Кармен”, а за грудой бочек на соседнем дворе сердитый человек учил солдат петь и яростно кричал: — Болван! Слушай — такт! Ать, два, левой, левой! Делай — ать, два! И визгливый тенорок выпевал: Жизни тот один достоин, Кыто н-на смерть всегда готов. — Хор — делай! Хор громко, но не ладно делал на мотив “Было дело под Полтавой”: Православный русский воин, Не считая, бьет врагов... Так громчей, музыка, Играй победу... — Отставить, болваны! — Я повел двести тридцать, осталось — шестьдесят два, — рассказывал поручик, притопывая ногой. Самгин слушал его и пытался представить себе — скоро ли и чем кончится эта беседа. — Сто восемьдесят шесть... семнадцать... — слышал он. — Войну мы ведем, младшее офицерьё. Мы — впереди мужиков, которые ненавидят нас, дворянство, впереди рабочих, которых вы, интеллигенты, настраиваете против царя, дворян и бога... Он пошатнулся, точдо одна яога у него вдруг стала короче, крепко потер лоб, чмокнул, подумал. — Я не персонально про вас, а — вообще о штатских, об интеллигентах. У меня двоюродная сестра была замужем за революционером. Студент-горняк, башковатый тип. В седьмом году сослали куда-то... к чорту на кулички. Слушайте: что вы думаете о царе? Об этом жулике Распутине, о царице? Что—вся эта чепуха—правда? — Отчасти, видимо, правда... — Отчасти, — проворчал Петров. — А — как велика часть? — Трудно сказать. Поручик Петров сел на кушетку, взял саблю, вынул до половины клинок из ножен и вложил его, сталь смачно чмокнула, он повторил и, получив еще более звучный чмок, отшвырнул саблю, сказав: — Скучно все-таки. В карты играете? Ага! Этот тип, следователь, тоже играет. И жена его... Идемте к ним, они нас обыграют. Самгин не решился отказаться да и не имел причины, — ему тоже было скучно. В карты играли долго и скучно, сначала в преферанс, а затем в стуколку. За все время игры следователь сказал только одну фразу: — В конце концов — нельзя понять: ты играешь, или тобой карты играют? — Так же и обстоятельства, — добавил поручик. Выиграв кучу почтовых марок и бумажных денег, рыженькая, смущенно улыбаясь, заявила: — Больше — не могу. — Тогда — давай еще пива, — сказал следователь. Она ушла, начали играть в девятку. Петров непрерывно глотал пиво, но не пьянел, а только урчал, мурлыкал: Ж-жизни тот один достоин... Кто всегда, да-да-да-да... Ни туда и ни сюда, и никуда, — И ерунда... Играл он равнодушно, нелепо рискуя, много проигрывая. Сидели посредине комнаты, обставленной тяжелой жесткой мебелью под красное дерево, на книжном шкафе, возвышаясь, почти достигая потолка, торчала гипсовая голова (Мицкевича), над широким ковровым диваном — гравюра: Ян Собесский под Веной. Одно из двух окон в сад было открыто, там едва заметно и беззвучно шевелились ветви липы, в комнату втекал ее аптечный запах, вползали неопределенные [шорохи?], заплутавшиеся в ночной темноте. Самгин отказался играть в девятку, курил и, наблюдая за малоподвижным лицом поручика, пробовал представить его в момент атаки: впереди — немцы, сзади — мужики, а он между ними один. Думалось о поручике грустно. “Один между двух смертей и — остается жив”. — Скажите, — спросил он, — идя в атаку, вы обнажаете шашку, как это изображают баталисты? — Обнажаю, обнажаю, — пробормотал поручик, считая деньги. — Шашку и Сашку, и Машку, да, да! И не иду, а — бегу. И — кричу. И размахиваю шашкой. Главное: надобно размахивать, двигаться надо! Я, знаете, замечательные слова поймал в окопе, солдат солдату эдак зверски крикнул: “Что ты, дурак, шевелишься, как живой?” Поручик сипло захохотал, раскачиваясь на стуле: — Хорошенькое бон мо? 5 То-то! Вот как действуют обстоятельства... Вторя его смеху своим густо охающим, следователь объявил: — По банку. И сорвал банк. Поручик Петров встал, потряс над столом руками, сказал: — Всё. Затем, тихонько свистнув сквозь зубы, отошел к дивану, сел, зевнул и свалился на бок. — Вот так — вторую неделю, — полушепотом сказал следователь, собирая карты. — Отдыхает после госпиталя. Ранен и контужен. Петров храпел. — Домовладелец здешний, сын советника губернского правления, уважаемого человека. Семью отправил на Волгу, дом выгодно сдал военному ведомству. Из войны жив не вылезет — порок сердца нажил. В свистящем храпе поручика было что-то жуткое, эту жуть усиливал полушепот следователя. — Это — Мицкевич, — говорил он. — Жена у меня полька. Уже светало. Самгин пожелал ему доброй ночи, ушел в свою комнату, разделся и лег, устало думая о чрезмерно словоохотливых и скучных людях, о людях одиноких, героически исполняющих свой долг в тесном окружении врагов, о себе самом, о себе думалось жалобно, с обидой на людей, которые бесцеремонно и даже как бы мстительно перебрасывают тяжести своих впечатлений на плечи друг друга. Он, Клим Иванович Самгин, никогда не позволяет себе жалоб на жизнь, откровенностей, интимностей. Даже с Мариной Зотовой не позволял. Он уже дремал, когда вошел Петров, вообще зевнул, не стесняясь шуметь, разделся а, сидя в ночном белье, почесывал обеими руками волосатую грудь. — Спите? — спросил он. — Нет. — А — между нами — жизнь-то, дорогой мой, — бессмысленна. Совершенно бессмысленна. Как бы мы ни- либеральничали. Да-да-да. Покойной ночи. — Спасибо, — тихонько откликнулся Самгин, крайне удивленный фразой поручика о жизни, — фраза эта не совпадала с профессией героя, его настроением, внешностью, своей неожиданностью она вызывала такое впечатление, как будто удар в медь колокола дал деревянный звук. Клим Иванович с некоторого времени, изредка, в часы усталости, неудач, разрешал себе упрекнуть жизнь в неясности ее смысла, но это было похоже на преувеличенные упреки, которые он допускал в ссорах с Варварой, чтоб обидеть ее. С той норы как Тагильский определил его роль и место в жизни как роль имеете аристократа от демократии, он, Самгин, конечно, не мог уже серьезно думать, что его жизнь бессмысленна. А поручик думает так серьезно. — Главное, голубчик мой, в том, что бога — нет! — бормотал поручик, закурив папиросу, тщательно, как бы удовлетворяя давнюю привычку, почесывая то грудь, то такие же мохнатые ноги. — Понимаете — нет бога. Не по Вольтеру или по этому... как его? Ну —чорт с ним! Я говорю: бога нет не по логике, не вследствие каких-то доказательств, а — по-настоящему нет, по ощущению, физически, физиологически и—как там еще? Одним словом... В детстве у меня сложилось эдакое крепкое верование: в Нижнем-Новгороде знаменитый монумент Минину — Пожарскому. Один — в Москве, другой, лучший, в Нижнем. Приехал я туда в кадетский корпус учиться, а памятника-то — нет! Был? И не было никогда... Вот так и бог. Когда Самгин проснулся, разбуженный железным громом, поручика уже не было в комнате. Гремела артиллерия, проезжая рысью по булыжнику мостовой, с громом железа как будто спорил звон колоколов, настолько мощный, что казалось — он волнует воздух даже в комнате. За кофе следователь объяснил, что в городе назначен смотр артиллерии, прибывшей из Петрограда, а звонят, потому что — воскресенье, церкви зовут к поздней обедне. — Жена ушла в костел, — ненужно сообщил он, а затем деловито рассказал, что пропавшие вагоны надобно искать не здесь, а ближе к фронту. — Да, вероятно, и там не найдете, — равнодушно добавил он. — Пищевое довольствие воруют изумительно ловко, воруют спекулянты, интенданты, солдаты, вообще — все, кому это нравится. Но все-таки он представил несколько соображений, из которых следовало, что вагоны загнали куда-нибудь в Литву. Самгину показалось, что у этого человека есть причины желать, чтоб он, Самгин, исчез. Но следователь подкрепил доводы в пользу поездки предложением дать письмо к брату его жены, ротмистру полевых жандармов. — Он может сильно помочь вам. Первая поездка по делам Союза вызвала у Самгина достаточно неприятное впечатление, но все же он считал долгом своим побывать ближе к фронту и, если возможно, посмотреть солдат в их деле, а бою. И вот он сидит на груде старых шпал, в тени огромного дерева с мелкими листьями, светлозелеными с лицевой стороны, оловянного цвета с изнанки. Эти странные, легкие листья совершенно неподвижны, хотя все вокруг охвачено движением: в мутноватом небе ослепительно и жарко тает солнце, освещая широкую кочковатую равнину. Ее с одной стороны ограничивает невысокая песчаная насыпь железной дороги, с другой — густое мелколесье, еще недавно оно примыкало вплоть к насыпи, от него осталось множество пней- разной высоты, они торчат по всей равнине. В сотне шагов от Самгина насыпь разрезана рекой, река перекрыта железной клеткой моста, из-под него быстро вытекает река, сверкая, точно ртуть, река не широкая, болотистая, один ее. берег густо зарос камышом, осокой, на другом размыт песок, и на всем видимом протяжении берега моются, ходят и плавают в воде солдаты, моют лошадей, в трех местах — ловят рыбу бреднем, натирают груди, ноги, спины друг другу теплым, жирным илом реки. Солдат еще больше, чем пней и кочек, их так много, что кажется: если они лягут на землю, земля станет невидимой под ними. В одном месте на песке идет борьба, как в цирке, в другом покрывают крышу барака зелеными ветвями, вдали, почти на опушке леса, разбирают барак, построенный из круглых жердей. Палатки, забросанные ветвями деревьев, зелеными и жухлыми, осенних красок, таких ветвей много, они втоптаны в сырую землю, ими выложены дорожки между пней и кочек. Дымят трубы полковых кухонь, дымят костры. Самгин насчитал восемь костров, затем — одиннадцать и перестал считать, были еще и маленькие костры, на них кипятились чайники, около них сидели солдаты по двое, трое. Они в белых и сероватых рубахах, очень много совсем нагих чинит белье. Заметно было, что многие солдаты бродят одиноко, как бы избегая общения. Дым, тяжело и медленно поднимаясь от земли, сливается с горячим, влажным воздухом, низко над людями висит серое облако, дым напитан запахами болота и человечьего навоза. Люди кричат, их невнятные крики образуют тоже как бы облако разнообразного шума, мерно прыгает солдатская маршевая песня, уныло тянется деревенская, металлически скрипят и повизгивают гармоники, стучат топоры, где-то учатся невидимые барабанщики, в трех десятках шагов от насыпи собралось толстое кольцо, в центре его двое пляшут, и хор отчаянно кричит старинную песню: Деревенски мужики — Хамы, свиньи, дураки. Эх, — калина, эх, — малина. Пальцы режут, зубы рвут. В службу царскую нейдут. Не хочут! Калина, он — малина. Дирижирует хором прапорщик Харламов. Самгин уже видел его, говорил с ним. Щеголеватый читатель контрреволюционной литературы и любитель остреньких неблагонадежных анекдотов очень похудел, вытянулся, оброс бородой неопределенной окраски, но не утратил своей склонности к шуточкам и клоунадам. — Упражняюсь в патриотизме, — ответил он на вопрос: как чувствует себя? — Воюете? — В непосредственную близость с врагом не вступал. Сидим в длинной мокрой яме и сообщаемся посредством выстрелов из винтовок. Враг предпочитает пулеметы и более внушительные орудия истребления жизни. Он тоже не стремится на героический бой штыками и прикладами, кулаками. Говоря в таком глумливом и пошловатом тоне, он все время щурился, покусывал губы. Но иногда между плоских фраз его фельетонной речи неуместно, не в лад с ними, звучали фразы иного тона. — Моя роль сводится к наблюдению за людями, чтоб они строго исполняли свои обязанности: не говорили глупостей, стреляли — когда следует, не дезертировали. — А — дезертируют? — Представьте — весьма охотно и зная, что за это расстреливают. Он первый сказал Самгину, что дальше к фронту его не пустят. — Происходит перегруппировка частей, для того чтоб выровнять фронт, вы, конечно, понимаете, что это значит. Участок фронта, где сидел мой полк, отодвигается ближе к тылу. Широким взмахом руки он показал на равнину, где копошились солдаты. — Это — тыл. Здесь — отдыхают. Батальон, в котором я служу, направлен сюда именно для отдыха, но похоже, что и нам вместе с другими отдыхающими тоже надо будет попятиться дальше в болота. Самгин спросил: почему выбрано такое сырое, скучное место? — Это — неизвестно мне. Как видите — по ту сторону насыпи сухо, песчаная почва, был хвойный лес, а за остатками леса — лазареты “Красного Креста” и всякое его хозяйство. На реке можно было видеть куски розоватой марли, тампоны и вообще некоторые интимности хирургов, но солдаты опротестовали столь оригинальное засорение реки, воду которой они пьют. Помолчав несколько секунд, Харламов спросил: — Вы не знаете некоего Антона Тагильского? — Встречал. — Он тоже имеет какое-то отношение к Земгору? Не знаете? Присвоенной формы не носит, имеет какое-то отношение к вопросам продовольствия и вообще что-то вроде негласного инспектора. Все знает, все считает. — Он любит цифры, — сообщил Самгин. — Вот—именно! Чрезвычайно интересный и умный человек. Офицерство—не терпит его и даже поговаривает, что он будто бы имеет отношение к департаменту полиции. Не похоже, судя по его беседам с солдатами. — А разве такие беседы допускаются? — Какие?—наивно спросил Харламов, но Клим Иванович понял, что наивность искусственна. — Беседы со штатскими? — Смотря по тому — о чем? — усмехаясь, сказал Харламов.—Например: о социализме—не велят беседовать. О царе — тоже. — Ах, вот что! Он — об этом? — Нет, — серьезно и быстро возразил Харламов. — Я не сказал, что именно об этих вопросах. Он — о различных мелочах жизни, интересных солдатам. — А офицера относятся к нему отрицательно? — спросил Самгин. — Да. Как вообще к штатским. — Однако не каждого подозревают в шпионстве, — сухо сказал Самгин и — помимо желания — так же сухо добавил: — Я знал его, когда он был товарищем прокурора. — Вот как! — вполголоса произнес Харламов. Через два часа после этой беседы Самгин видел, как Тагильского убили. Самгин пил чай в бараке — столовой офицеров. В длинном этом сарае их было человек десять, двое сосредоточенно играли в шахматы у окна, один писал письмо и, улыбаясь, поглядывал в потолок, еще двое в углу просматривали иллюстрированные журналы и газеты, за столом пил кофе толстый старик с орденами на шее и на груди, около него сидели остальные, и один из них, черноусенький, с таяиечьизд лицом, что-то вполголоса рассказывал, заставляя старика усмехаться. Он только что кончил беседовать с ротмистром Рущиц-Стрыйским, человеком такого богатырского объема, что невозможно было вообразить коня, верхом на котором мог бы ездить этот огромный, тяжелый человек. Череп его оброс густейшей массой седых курчавых волос, круглое, румяное лицо украшали овечьи глаза, красный нос и плотные, толстые, черные усы, красиво прошитые серебряной нитью. Выслушав Самгина, он сказал густейшим подземным голосом, добродушно и любезно: — Бросьте, батенька! Это—дохлое дело. .Еще раньше дня на три, ну, может быть... А теперь мы немножко танцуем назад, составы кормежных поездов гонят куда только возможно гнать, все перепуталось, и мы сами ничего не можем найти. Боеприпасы убирать надобно, вот .что. Кое-что, пожалуй, надобно будет предать огню. Именно в эту минуту явился Тагильский. Войдя в открытую дверь, он захлопнул ее за собою с такой силой, что тонкие стенки барака за спиною Самгина вздрогнули, в рамах заныли, задребезжали стекла, но дверь с такой же силой распахнулась, и вслед за Тагильским вошел высокий рыжий офицер со стеком в правой руке. — Извольте ответить, — кричал он высоким голосом, топая ногами так, что даже сквозь шум в столовой, гулкой, точно бочка, был слышен звон его шпор. — Прошу оставить меня в покое, — тоже крикнул Тагильский, садясь к столу, раздвигая руками посуду. Самгин заметил, что руки у него дрожат. Толстый офицер с седой бородкой на опухшем лице, с орденами на шее и на груди, строго сказал: — Прошу не шуметь! В чем дело? У рыжего офицера лицо было серое, с каким-то синеватым мертвенным оттенком, его искажали судорожные .гримасы, он, как будто от боли, пытался закрыть глаза, но глаза выкатывались. — Вчера этот господин убеждал нас, что сибирские маслоделы продают масло японцам, заведомо зная, что оно пойдет в Германию, — говорил он, похлестывая стеком по сапогу. — Сегодня он обвинил меня и капитана Загуляева в том, что мы осудили невинных... — Да,—крикнул Тагильский, подскочив на стуле.— Вы расстреляли сумасшедших, а не дезертиров. — Молчать! — свирепо крикнул толстый офицер. — Кто вам дал право... — Таких дезертиров здесь — десятки, вон они ходят! Это — больные. Они — обезумели. Они не знают, куда... Остались сидеть только шахматисты, все остальное офицерство, человек шесть, постепенно подходило к столу, становясь по другую сторону его против Тагильского, рядом с толстяком. Самгин заметил, что все они смотрят на Тагильского хмуро, сердито, лишь один равнодушно ковыряет зубочисткой в зубах. Рыжий офицер стоял рядом с Тагильским, на полкорпуса возвышаясь над ним... Он что-то сказал — Тагильский ответил громко: — Да. Я — юрист и отдаю себе отчет в том, что говорю. Именно так: убийство психически невменяемых... Офицер взмахнул стеком, но Тагильский подскочил и, взвизгнув: “Не сметь!” — с большой силой толкнул его, офицер пошатнулся, стек хлопнул по столу, старик, вскочив, закричал, задыхаясь: — Ротмистр Рущиц... В эту секунду хлопнул выстрел. Самгин четко видел, как вздрогнуло и потеряло цвет лицо Тагильского, видел, как он грузно опустился на стул и вместе со стулом упал на пол, и в тишине, созданной выстрелом, заскрипела, сломалась ножка стула. Затем толстый негромко проговорил: — Эх, капитан Вельяминов, всегда вы... Рыжий офицер положил на стол револьвер, расстегнул портупею, снял саблю и ее положил на стол, вполголоса сказав Рущицу: — К вашим услугам, ротмистр... — Как это вы не удержали! — негромко, но сердито спросил толстый. — Виноват, — сказал Рущиц, тоже понизив голос, отчего он стал еще более гулким. Последнее, что осталось в памяти Самгина, — тело Тагильского в измятом костюме, с головой под столом, его желтое лицо с прихмуренными бровями... Самгину казалось, что, если он попробует подняться со стула, так тоже упадет. “Я не первый раз вижу, как убивают”, — напомнил он себе, но это не помогло, и, согнувшись над столом, он глотал остывший, противный чай, слушая пониженные голоса. — Разве к штатским применим военно-полевой суд? — Что это вы, друг мой? А как судили революционеров в шестом, седьмом... — Ах, да! Я забыл. — Главное — огласка.. — Солдаты... Самгин не заметил, как рядом с ним очутились двое офицеров и один из них сказал: — Мы все, во главе с генералом, просим вас не разглашать этот печальный случай. — Да. Я — понимаю. Они заговорили в два голоса: — По крайней мере — здесь. — А особенно — среди нижних чинов. — Я не общаюсь с солдатами, — сказал Самгин. — Можно объяснить самоубийством, — ласково предложил один из офицеров, а другой спросил: — Вы знали этого человека? — Да, знал. — Он ведь в одном Союзе с вами? — Близко знали? — Нет, не близко, — ответил Самгин и механически добавил: — Года за полтора, за два до этого он действительно покушался на самоубийство. Было в газетах. —Это—замечательно!—с тихой радостью сказал один, а другой в таком же тоне прибавил: — Великолепно! Не помните, какая газета, когда? — Нет, не помню. — Это — жалко! Итак — ваше слово? — Да, да, — сказал Клим Иванович. Затем один из них сказал, шаркнув ногой: — Честь имею! Другой—тоже шаркнул, но молча, и оба очень быстро отошли к своему столу. Самгин встал, вышел из барака, пошел по тропе вдоль рельс, отойдя версты полторы от станции, сел на шпалы и вот сидел, глядя на табор солдат, рассеянный по равнине. Затем встал не легкий для Клима Ивановича вопрос: кто более герой — поручик Петров или Антон Тагильский? Убийство Тагильского потрясло и взволновало его как почти моментальное и устрашающее превращение живого, здорового человека в труп, но смерть сына трактирщика и содержателя публичного дома не возбуждала жалости к нему или каких-либо “добрых чувств”. Клим Иванович хорошо помнил неприятнейшие часы бесед Тагильского в связи с убийством Марины. “Он вел тогда какую-то очень темную и оскорбительную игру со мной. Он типичный авантюрист, но неудачник, и вполне естественно, что, в своем стремлении к позе героической, он погиб так нелепо”. Вспомнилось, как после разгрома армии Самсонова на небольшом собрании в квартире весьма известного литератора Тагильский говорил: — Я принадлежу к числу интеллигентов, пролетаризированных более, чем любой рабочий. Обладая даже и не очень высокой технической квалификацией, мастеровой человек не только хозяин своей физической энергии, но и человек, который может ценить свои технические знания как некую правду, как явную полезность. Я квалифицирован как юрист, защитник общества против покушений на его социально-политический порядок, на собственность, на жизнь его членов. Но представьте, что у меня исчезло сознание необходимости защищать этот порядок, представьте, что я чувствую порядок этот враждебным мне? Уродующим меня? — Ну — что ж? Значит, вы — анархист, — пренебрежительно сказал его оппонент, Алексей Гогин; такой же щеголь, каким был восемь лет тому назад, он сохранил веселый блеск быстрых глаз, но теперь в блеске этом было нечто надменное, ироническое, его красивый мягкий голос звучал самодовольно, решительно. Гогин заметно пополнел, и красиво прихмуренные брови делали холеное лицо его как-то особенно значительным. — Возможно, что анархист, но не потому, что знаком с этой теорией, кстати, очень плоской, примитивной и даже пошловатой... — Вот как? — недоверчиво удивился Гогин. — Да, так. Вы — патриот, вы резко осуждаете пораженцев. Я вас очень понимаю: вы работаете в банке, вы — будущий директор и даже возможный министр финансов будущей российской республики. У вас— имеется что защищать. Я, как вам известно, сын трактирщика. Разумеется, так же как вы и всякий другой гражданин славного отечества нашего, я не лишен права открыть еще один трактир или дом терпимости. Но — я ничего не хочу открывать. Я — человек, который выпал из общества, — понимаете? Выпал из общества. — Как молочный зуб у ребенка? Или? — спросил Гогин. — Как вам угодно, — устало сказал Тагильский, а литератор, нахмуря брови красивого, но мало подвижного лица, осведомленно и пророчески произнес: — В словах ваших слышен зов смерти, вы идете к самоубийству. Тагильский молча пожал плечами. “Нет, конечно, Тагильский — не герой, — решил Клим Иванович Самгин. — Его поступок — жест отчаяния. Покушался сам убить себя — не удалось, устроил так, чтоб его убили... Интеллигент в первом поколении — называл он себя. Интеллигент ли? Но — сколько людей убито было на моих глазах!” — вспомнил он и некоторое время сидел, бездумно взвешивая: с гордостью или только с удивлением вспомнил он об этом? “Я имею право гордиться обширностью моего опыта”, — думал он дальше, глядя на равнину, где непрерывно, неутомимо шевелились сотни серых фигур и над ними колебалось облако разноголосого, пестрого шума. Можно смотреть на эту бессмысленную возню, слушать ее звучание и — не видеть, не слышать ничего сквозь трепетную сетку своих мыслей, воспоминаний. Он действительно не слышал, как подошел к нему высокий солдат в шинели, с палочкой в руке, подошел и спросил вполголоса: — Ваше благородие — газетки почитать нету? Самгин торопливо оглянулся — вокруг никого не было, но в сотне шагов двигались медленно еще трое. — Нет, — сухо ответил он. Солдат шумно вздохнул и, ковыряя палкой гнилую шпалу, снова спросил: — Вы — из Земсоюза будете? — Да. И, сознавая, что отвечает обидно кратко, спросил: — Ранен? — Ревматизма грызет. Она, в окопах, нещадно действует. Сырая тут область. Болотная, — пробормотал солдат, подождал еще вопроса, но не дождался и сочувственно сказал, взмахнув палкой: — Давно гляжу на вас, оттуда вон, — сидит человек однолично, думает про наши несчастливые дела... Самгин молчал. Длительно и еще более шумно солдат вздохнул еще раз и, тыкая палкой землю, пошел прочь, в сторону станции. После него осталось глухое раздражение, а от раздражения зажглись, затлели странные мысли: “Сколько ценнейших сил, упрямого учительства тратится на эту полудикую, полуграмотную массу людей. В сущности, они не столько помогают, как мешают жить”. Каким-то куском мозга Клим Иванович понимал комическую парадоксальность таких мыслей, но не мешал им, и они тлели в нем, как тлеет трут или сухие гнилушки, вызывая в памяти картины ограбления хлебного магазина, подъем колокола и множество подобных, вплоть до бородатых, зубастых на станции Новгород, вплоть до этой вот возни сотен солдат среди древесных, наскоро срубленных пней и затоптанного валежника. Трое солдат подвигались все ближе. Самгин встал и быстро пошел вслед за солдатом, а тот, должно быть, подумав, что барин догоняет его, — остановился, ожидая. Тогда Клим Иванович, высмотрев наиболее удобное место, спустился с насыпи и пошел в город. По эту сторону насыпи пейзаж был более приличен и не так густо засорен людями: речка извивалась по холмистому дерновому полю, поле украшено небольшими группами берез, кое-где возвышаются бронзовые стволы сосен, под густой зеленью их крон — белые палатки, желтые бараки, штабеля каких-то ящиков, покрытые брезентами, всюду красные кресты, мелькают белые фигуры сестер милосердия, под окнами дощатого домика сидит священник в лиловой рясе — весьма приятное пятно. Дорога от станции к городу вымощена мелким булыжником, она идет по берегу реки против ее течения и прячется в густых зарослях кустарника или между тесных группочек берез. В полуверсте от города из кустарника вышел солдат в синей рубахе без пояса, с длинной, гибкой полосой железа на плече, вслед за ним — Харламов. — Вы слышали? — вполголоса и тревожно сказал он Самгину. — Капитан Вельяминов застрелил Тагильского... — Случайно? — спросил Клим Иванович, искоса взглянув на чумазое лицо солдата. — Да — нет! Спорили... Солдат, пошевелив усами, чуть заметно и отрицательно потряс головой. “Яков, — вспомнил Самгин Москву, пятый год, баррикаду. — Товарищ Яков...” А Харламов, упрекая кого-то, говорил: — Тагильский правильно утверждал, что осудили и расстреляли больных, а не дезертиров, а этот Вельяминов был судьей. — Вы... присутствовали при этом? — строго спросил Самгин. Товарищ Яков тоже спросил Харламова: — Можно идти, ваше благородие? — Да, иди, иди... Яков перешел дорогу, полоса железа как будто подгоняла его, раскачиваясь за спиной. Сняв фуражку, обмахивая ею лицо свое, Харламов говорил торопливо и подавленно, не похоже на себя: — Почти каждый артиллерийский бой создает людей психически травматизированных, оглушенный человек идет куда глаза глядят, некоторые пробираются далеко, их ловят—дезертир! А он—ничего не понимает, даже толково говорить разучился, совершенно невменяем! Самгин, слушая, сообразил: он дал офицерам слово не разглашать обстоятельств убийства, но вот это уже известно, и офицера могут подумать, что разглашает он. — Вы давно знаете этого... солдата? — спросил он, чувствуя, как его сжимает сухая злость. Не без удивления и вопросительно глядя в лицо Самгина, Харламов сказал, что знает Якова как слесаря, который руководит мастерской по ремонту обоза, полковых кухонь и прочего. — Весьма толковый человек, грамотный. А — что? — Удобно ли, что вы при нем рассказываете об этом... случае с Тагильским? — спросил Самгин и тотчас понял, что форма вопроса неудачна. — Хор-рошенький случай! — воскликнул Харламов, вытаращив глаза. — Но — он знал об этом раньше, чем я, он там работает. Клим Иванович Самгин весьма строго произнес: — Если он уже знал, тогда... другое дело! А вообще я думаю, что в эти дни, печальные для нас, мы не должны бы подрывать в глазах рядовых авторитет офицерства... — Ага-а, — медленно и усмехаясь, протянул Харламов. — Вы — оборонец? — Да, — мужественно сказал Самгин и тотчас же пожалел об этом. — Тогда, это... действительно—другое дело!—выговорил Харламов, не скрывая иронии. — Но, видите ли: мне точно известно, что в 905 году капитан Вельяминов был подпоручиком Псковского полка и командовал ротой его, которая расстреливала людей у Александровского сквера. Псковский полк имеет еще одну историческую заслугу пред отечеством: в 831 году он укрощал польских повстанцев... Клим Иванович Самгин прервал его рассказ вопросом: — Что же из этого следует? Нужно разлагать армию, да? Харламов с явным изумлением выкатил глаза, горбоносое лицо его густо покраснело, несколько секунд он молчал, облизывая губы, а затем обнаружил свою привычку к легкой клоунаде: шаркнул ногой по земле, растянул лицо уродливой усмешкой, поклонился и сказал: — Не смею задерживать! Круто повернулся спиною к Самгину и пошел прочь. “Нахал, — молча проводил его Самгин. — Клоун. Опереточный клоун. Нигилист, конечно. Анархист”. Он смотрел вслед быстро уходящему, закуривая папиросу, и думал о том, что в то время, как “государству грозит разрушение под ударами врага и все должны единодушно, необоримой, гранитной стеной встать пред врагом”, — в эти грозные дни такие безответственные люди, как этот хлыщ и Яковы, как плотник Осип или Тагильский, сеют среди людей разрушительные мысли, идеи. Вполне естественно было вспомнить о ротмистре Рущиц-Стрыйском, но тут Клим Иванович испугался, чувствуя себя в опасности. Он мог бы сказать, что с некоторого времени действительность начала относиться к нему враждебно. Встряхивая его, как мешок, она приводила все, что он видел, помнил, в состояние пестрого и утомительно разноречивого хаоса. Ненадолго, на час, даже на десяток минут, он вдруг и тревожно ощущал бессвязность своего житейского опыта, отсутствие в нем скрепляющего единства мысли и цели, а за этим ощущением пряталась догадка о бессмысленности жизни. Многое казалось лишним, даже совершенно лишенным смысла, мешающим сложиться чему-то иному, более крепкому и ясному. Клим Иванович Самгин воздерживался от определений точных, но сознавал, что это новое, ясное требует настроения органически чуждого ему, требует решимости, которой он еще не обладает. Он понимал, что внезапно вспыхнувшее намерение сообщить ротмистру Рущиц-Стрыйскому о Харламове и Якове не многим отличается от сообщения Харламову о том, что Тагильский был товарищем прокурора. Такие мимолетные намерения являлись все чаще, они не объяснялись личной антипатией, у них должно быть иное объяснение. Клим Иванович Самгин не находил его, потому что остерегался искать. В тени группы молодых берез стояла на высоких ногах запряженная в крестьянскую телегу длинная лошадь с прогнутой спиной, шерсть ее когда-то была белой, но пропылилась, приобрела грязную сероватость и желтоватые пятна, большая, костлявая голова бессильно и низко опущена к земле, в провалившейся глазнице тускло блестит мутный, влажный глаз. Самгин остановился, рассматривая карикатурную, но печальную фигуру животного, вспомнил “Холстомера” Л. Толстого, “Изумруд” Куприна и решил, что будет лучше, если он с ближайшим поездом уедет отсюда. “Офицерство, наверное, подумает, что о случае с Тагильским я рассказал...” Из-за стволов берез осторожно вышел старик, такой же карикатурный, как лошадь: высокий, сутулый, в холщовой, серой от пыли рубахе, в таких же портках, закатанных почти по колено, обнажавших ноги цвета заржавленного железа. Серые волосы бороды его — из толстых и странно прямых волос, они спускались с лица, точно нитки, глаза -почти невидимы под седыми бровями. Показывая Самгину большую трубку, он медленно и негромко, как бы нехотя, выговорил: — Не маете спички, ваше благородье? Взял коробку из рук Самгина, двумя спичками тщательно раскурил трубку, а коробку сунул в карман штанов. — Возвратите спички, — предложил Самгин, — старик пощупал пальцами—в кармане ли они?—качнул головой: — И вы подарите мне. И, осмотрев Самгина с головы до ног, он вдруг сказал: — А — не буде ни якого дела с войны этой... Не буде. Вот у нас, в Старом Ясене, хлеб сжали да весь и сожгли, так же и в Халомерах, и в Удрое, — весь! Чтоб немцу не досталось. Мужик плачет, баба — плачет. Что плакать? Слезой огонь не погасишь. Говоря задумчиво, он смотрел в землю, под ноги Самгина, едкий зеленоватый дым облекал его слова. — Лес рубят. Так беззаботно рубят, что уж будто никаких людей сто лет в краю этом не будет жить. Обижают землю, ваше благородье! Людей — убивают, землю обижают. Как это понять надо? Надо было что-то сказать старику, и Самгин спросил: — Вы что делаете тут? — Я солому вожу раненым. Жду вот бабу свою, она деньги получает... А они уже и не нужны, деньги... Плохо, ваше благородие. Жалобно стало жить... — Терпеть надо, — благоразумно посоветовал Самгин. — Всем трудно, — строго добавил он, а затем уверенно предрек: — Скоро все это кончится и снова заживем спокойно... Притронулся пальцем к фуражке и пошел прочь, сердито возражая кому-то: “Едва ли страна выиграет от того, что безграмотные люди начнут рассуждать”. Шел он торопливо, хотелось обернуться, взглянуть на старика, но — не взглянул, как бы опасаясь, что старик пойдет за ним. Мысли тоже торопливо являлись, исчезали, изгоняя одна другую. “Харламов, вероятно, заботится о том, чтоб рассуждали. Из каких побуждений он делает это?” “...Можно думать, что стремление заставить крестьянство и рабочих политически мыслить — это жест отчаяния честолюбивых людей. Проиграв одну ставку, хотят взять реванш”. Через час он ехал в санитарном поезде, стоя на площадке вагона, глядя на поля, уставленные палатками — белыми пузырями. Он чувствовал себя очень плохо, нервный шок вызвал физическую слабость, урчало в кишечнике, какой-то странный шум кипел в ушах, перед глазами мелькало удивленно вздрогнувшее лицо Тагильского, раздражало воспоминание о Харламове. Все это разрешилось обильным поносом, Самгин испугался, что начинается дизентерия, пять дней лежал в железнодорожной больнице какой-то станции, а возвратясь в Петроград, несколько недель не выходил из дома. Неудачные поездки на фронт создали в нем глухое, угрюмое раздражение против бородатых солдат, плотников, евреев. В этом раздражении было нечто уже враждебное людям, как бы ни были одеты они — в рубахи защитного цвета или в холст и ситец. Раньше он к евреям относился равнодушно, дело Бейлиса было для него делом, которое компрометирует страну, а лицо страны — это ее интеллигенция. Он был уверен, что относится к антисемитизму правительства так же, как большинство интеллигентов, и что это — правильное отношение. Но, когда с фронта хлынула угарная, отравляющая волна животной ненависти к евреям, он — подумал: “В самом деле: почему — евреи занимают такое видное место у нас?.. Почему не татары или грузины, армяне?” Вспомнил, что грузины и армяне служат в армии, дослуживаются до генеральства. У нас нет генералов-семитов, а вот в Англии нередко евреи становятся лордами, даже один из вице-королей Индии был еврей. В лице Христа еврейство является основоположником религии, которую исповедует вся Европа и [которая] проповедуется католической церковью во всем мире. В лице Карла Маркса еврейство сеет на земле сокрушительное учение о непримиримости интересов капитала и труда, о неизбежном росте классовой ненависти, о неустранимой социально-революционной катастрофе. “В конце концов вопрос об истоках антисемитизма крайне темный вопрос, но я вовсе не обязан решать его. И — вообще: что значит социальная обязанность личности, где начало этой обязанности, чем ограничены ее пределы?” В Петрограде он чувствовал себя гораздо <больше> на месте, в Петрограде жизнь кипела все более круто, тревожно, вздымая густую пену бешенства страстей человеческих и особенно яростно—страсть к наживе. В этой пене мелькал, кувыркался и плавал Иван Дронов, всегда полупьяный, видимо, не столько от вина, сколько от успехов своей деятельности. Самгин не встречался с ним несколько месяцев, даже не вспоминал о нем, но однажды, в фойе театра Грановской, во время антракта, Дронов наскочил на него, схватил за локоть, встряхнул руку и, веселыми глазами глядя под очки Самгина, выдыхая запах вина, быстро выразил радость встречи, рассказал, что утром приехал из Петрозаводска, занят поставками на Мурманскую дорогу. — Работаю вчетвером: Ногайцев, Попов, инженер, — он тебя знает, — и Заусайлов, тоже инженер, “техническая контора Заусайлов и Попов”. Люди — хоть куда! Эдакая, знаешь, богема промышленности, веселый народ! А ты—земгусар? Ну, как на фронте, а? Слушай,— идем ужинать! Поговорим, а? Дронов был выпивши. Он обрил голову, уничтожил усы, красное лицо его опухло, раздулось, как пузырь, нос как будто стерся, почти незаметен, а толстые, мясистые губы высунулись вперед и жадно трепетали, показывая золото зубов, точно еще не прожеванную, не проглоченную пищу. И под рыжими бровями блестели, перекатываясь, подпрыгивая, быстрые, косенькие глазки. Поговорить с ним было интересно. Пошли в “Европейскую” гостиницу. Там было тесно, крикливо, было много красивых, богато одетых женщин, играл небольшой струнный оркестр, между столов плутали две пары, и не сразу можно было понять, что они танцуют. Около эстрады стоял, с бокалом в руке, депутат Думы Валяй-Марков, прозванный Медным Всадником за его сходство с царем Петром, — стоял и, пронзая пальцем воздух над плечом своим, говорил что-то, но слышно было не его слова, а слова человечка, небольшого, рядом с Марковым. — Мы презирали материальную культуру, — выкрикивал он, и казалось, что он повторяет беззвучные слова Маркова.— Нас гораздо больше забавляло создавать мировую литературу, анархические теории, неподражаемо великолепный балет, писать стихи, бросать бомбы. Не умея жить, мы научились забавляться... включив террор в число забав... — Это, кажется, Шульгин, — нетерпеливо бормотал Дронов. — Говорят, он — умный... А — что значит быть умным в наши дни? Вот вопрос! — Целое столетие мы боролись против самодержавия, — нетрезвым голосом прокричал кто-то, а женщина с неестественно длинной спиной, как бы лишенная ягодиц, громко, но неправильно цитировала: Мы, дети страшных лет России, Рожденные в года глухие... И вдруг Самгин поймал хорошо памятный высокий голосок Бердникова. — Да—чепуха же это, чепуха-а!—выпевал он, уговаривая, успокаивая кого-то. — У нас есть дивизия, которую прозвали “беговым обществом”, она — как раз — все бегает от немцев-то. Да — нет, какая же клевета? Спросите военных, — подтвердят! — Вот это — волк! — почтительно сообщил Дронов. — Это — Бердников, знаменитость, совершенно уголовный тип, необыкновенного ума. С ним даже министры считаются. Самгин, наклонясь над столом и приподняв плечи, слушал. — Ну—чего ж вы хотите? С начала войны загнали целую армию в болото, сдали немцам в плен. Винтовок не хватает, пушек нет, аэропланов... Солдаты все это знают лучше нас... — Предлагаю прекратить эти мерзостные речи, — свирепо закричал Марков. — А — пожалуйста, — согласился Бердников, и Самгин, искоса глядя влево, увидал, как Бердников легко несет огромный живот свой, пробираясь между столов, подняв голову, освещая рыхлое лицо благожелательно сияющей улыбкой. Высокий чернобородый человек в поддевке громко говорил Маркову через головы людей: — Надобно знать правду! Солдаты — знают; чтобы убить одного немца, теряем троих наших... — Ложь! — Нервничают, — сказал Дронов, вздыхая. — А Бердников — видишь? — спокоен. Нужно четыре миллиона сапогов, а кожа в его руке. Я таких ненавижу, но — уважаю. А таких, как ты, — люблю, но — не уважаю. Как женщин. Ты не обижайся, я и себя не уважаю. Самгин, строго взглянул в расплывшееся лицо, хотел сказать ему нечто отрезвляющее, но, вместо этого, спросил: — А — Тося — где? — Тосю я уважаю. Единственную. Она в Ростове-на-Дону. Недавно от нее посланец был с запиской, написала, чтоб я выдал ему деньжата ее, 130 рублей. Я дал 300. У меня много их, денег. А посланец эдакий... топор. Сушеная рыба. Ночевал у меня. Он и раньше бывал у Тоси. Какой-то Тырков, Толчков... — Поярков, — машинально поправил Самгин. — Может быть. Она прятала его от меня. Я даже подумал: старый любовник. Но он—сушеная рыба. Протопоп Аввакум. Как всегда, Самгин напряженно слушал голоса людей — источник мудрости. Людей стало меньше, в зале — просторней, танцевали уже три пары, и, хотя вкрадчиво, нищенски назойливо ныли скрипки, виолончель, — голоса людей звучали все более сильно и горячо. Самгин следил, как соблазнительно изгибается в руках офицера с черной повязкой на правой щеке тонкое тело высокой женщины с обнаженной до пояса спиной, смотрел и привычно ловил клочки мудрости человеческой. Он давно уже решил, что мудрость, схваченная непосредственно у истока ее, из уст людей, — правдивее, искренней той, которую предлагают книги и газеты. Он имел право думать, что особенно искренна мудрость пьяных, а за последнее время ему казалось, что все люди нетрезвы. — Господа! — взывал маленький, круглолицый человечек с редкими, но длинными усами кота, в пенснэ, дрожавшем на горбатом носу. — Господа, — еще более убедительно возгласил он трепетным тенорком. — Мы ищем причину болезни и находим ее в одном из симптомов — Распутин! Но ведь это смешно, господа, это смешно! Распутин — маленький прыщ, ничтожное воспаление клетчатки. — Это — пессимизм! — Слышишь? — спросил Дронов. Клим Иванович утвердительно кивнул головой. — Пред нами — дилемма: или сепаратный мир или полный разгром армии и революция, крестьянская революция, пугачевщина! — произнес оратор, понизив голос, и Тотчас же на него закричали двое: — Ну, знаете, мир... — Это — возмутительно! — Нервничают, — снова сказал Дронов, усмехаясь, и поднял стакан вина к толстым губам своим. — А знаешь, о возможности революции многие догадываются! Факт. Ногайцев даже в Норвегию ездил, дом купил там на всякий случай. Ты — как считаешь: возможна? — Нет, — строго и решительно ответил Самгин и предложил: — Не мешай слушать. — А я, брат, выпью за революцию, — пробормотал Дронов. — Она — решение. Разрешение путаницы... Личной... И — вообще... К маленькому оратору подошла высокая дама и, опираясь рукою о плечо, изящно согнула стан, прошептала что-то в ухо ему, он встал и, взяв ее под руку, пошел к офицеру. Дронов, мигая, посмотрев вслед ему, предложил: — Поедем к девицам? Самгин отказался, он ночевал у Елены, где почти каждый вечер собирались и кричали разнообразные люди, огорченные и утомленные событиями. Заметно возрастало количество таких, которые тоскливо говорили: — Ох, когда же конец этой войне? Вертелся Ногайцев, щедро сеял ласковые слова, улыбки и согласно говорил: — Да, да! Пушки стреляют далеко, а конца войне — не видно. Вот вам и немецкая техника! Ногайцев старался утешать, а приват-доцент Пыльников усиливал тревогу. Он служил на фронте цензором солдатской корреспонденции, приехал для операции аппендикса, с месяц лежал в больнице, сильно похудел, оброс благочестивой светлой бородкой, мягкое лицо его подсохло, отвердело, глаза открылись шире, и в них застыло нечто постное, унылое. Когда он молчал, он сжимал челюсти, и борода его около ушей непрерывно, неприятно шевелилась, но молчал, он мало, предпочитая говорить. — Вы не можете представить себе, что такое письма солдат в деревню, письма деревни на фронт, — говорил он вполголоса, как бы сообщая секрет. Слушал его профессор-зоолог, угрюмый человек, смотревший на Елену хмурясь и с явным недоумением, точно он затруднялся определить ее место среди животных. Были еще двое знакомых Самгину — лысый, чистенький старичок, с орденом и длинной поповской фамилией, и пышная томная дама, актриса театра Суворина. — Разумеется, о положении на фронте запрещено писать, и письма делятся приблизительно так: огромное большинство совершенно ни слова не говорит о войне, как будто авторы писем не участвуют в ней, остальные пишут так, что их письма уничтожаются... — А некоторые, вероятно, приходится направлять прокуратуре? — прищурясь, уверенно спросил земгусар с длинным лицом и неровными зубами. — Да, бывает и это, — подтвердил Пыльников и, еще более понизив голос, продолжал: — Господа, наш народ — ужасен! Ужасно его равнодушие к судьбе страны, его прикованность к деревне, к земле и зоологическая, непоколебимая враждебность к барину, то есть культурному человеку. На этой вражде, конечно, играют, уже играют германофилы, пораженцы, большевики э цетера 6 э цетера... Пыльников выхватил из кармана пиджака записную книжку и, показав ее всем, попросил разрешения прочитать образцы солдатских писем. — Просим, — сказал старичок тоненьким голоском и очень благосклонно. — “Что дядю Егора упрятали в каторгу туда ему и дорога а как он стал лишенный права имущества ты не зевай”, — читал Пыльников, предупредив, что в письме, кроме точек, нет других знаков препинания. — “И хлопочи об наследстве по дедушке Василье, улещай его всяко, обласкивай покуда он жив и следи чтобы Сашка не украла чего. Дети оба поумирали на то скажу не наша воля, бог дал, бог взял, а ты первое дело сохраняй мельницу и обязательно поправь крылья к осени да не дранкой, а холстом. Пленику не потакай, коли он попал, так пусть работает сукин сын коли чорт его толкнул против нас”. Вот! — сказал Пыльников, снова взмахнув книжкой. — Не понимаю, что вас беспокоит, — сказал старичок, пожав плечами. — Это писал очень хозяйственный мужик. — И очень простодушно, — подтвердила Елена, остальные выжидательно молчали, а Пыльников, подпрыгнув на стуле, печально усмехнулся. — Автор — кашевар, обслуживает походную кухню. Но вот, в пандан, другое письмо рядового, — сказал он и начал читать повышенным тоном: — “Война тянется, мы всё пятимся и к чему придем — это непонятно. Однако поговаривают, что солдаты сами должны кончить войну. В пленных есть такие, что говорят по-русски. Один фабричный работал в Питере четыре года, он прямо доказывал, что другого средства кончить войну не имеется, ежели эту кончат, все едино другую начнут. Воевать выгодно, военным чины идут, штатские деньги наживают. И надо все власти обезоружить, чтобы утверждать жизнь всем народом согласно и своею собственной рукой”. Пыльников сунул книжку за пазуху, а старичок сказал, усмехаясь: — Да, это... другой тон! С этим необходимо бороться. — И, грозя розовым кулачком с рубином на одном пальце, он добавил: — Но прежде всего нужно, чтоб Дума не раздражала государя. — Ваше превосходительство, — взныл Пыльников, изобразив всем лицом и даже фигурой состояние человека, который случайно выпил рюмку уксуса. — Но как же германофильские тенденции его супруги и это грязное пятно, Распутин?.. — Профессор, вероятно, вы не верите в бытие бога и для вас бога — нет! — мягко произнес старичок и, остановив жестом возражение Пыльникова, спросил: — Вы попробуйте не верить в Распутина?.. — Замечательно сказано! — вскричала актриса, тотчас же прикрыв рот платком, глаза ее смеялись. — Мы говорим о зле слишком много — и этим преувеличиваем силу зла, способствуем его росту. Елена, полулежа в кресле, курила, ловко пуская в воздух колечки дыма. Пыльников стоял пред стариком, нетерпеливо слушая его медленную речь. — Самодержавие имеет за собою трехсотлетнюю традицию. Не забывайте, что не истекло еще трех лет после того, как вся Россия единодушно праздновала этот юбилей, и что в Европе нет государства, которое могло бы похвастать стойкостью этой формы правления. Самгин знал, что старичок играет крупную роль в министерстве финансов, Елена сообщила, что недавно он заработал большие деньги на какой-то операции с банками и предлагает ей поступить на содержание к нему. — На содержание я — не пойду, но деньжонок около него поклюю немножко. Он любит ласку и хорошо платит... Старичок напомнил Самгину эти ее слова, он поучительно говорил: — Государь — одинок, друзей у него — нет, родственники относятся враждебно, а он — человек мягкий, он любит ласку... Самгин, сидя рядом с Еленой, слушал и усмехался. Возвратясь домой, он нашел записку Елены: “Еду в компании смотреть Мурманскую дорогу, может быть, оттуда морем в Архангельск, Ярославль, Нижний — посмотреть хваленую Волгу. Татаринов, наконец, заплатил гонорар. Целую. Ел.”. Самгин поморщился и мысленно обругал ее: “Жулик”, — потому что, хотя деньги получены по делу, которое принято было ее мужем, но закончил его он, Самгин, и по условию полгонорара принадлежало ему, но он знал, что Елена не поделится с ним, как это уже неоднократно бывало. Связь с этой женщиной и раньше уже тяготила его, а за время войны Елена стала возбуждать в нем определенно враждебное чувство, — в ней проснулась трепетная жадность к деньгам, она участвовала в каких-то крупных спекуляциях, нервничала, говорила дерзости, капризничала и—что особенно возбуждало Самгина— все более резко обнаруживала презрительное отношение ко всему русскому — к армии, правительству, интеллигенции, к своей прислуге — и все чаще, в разных формах, выражала свою тревогу о судьбе Франции: — Чорт их возьми, немцев, с их длинными пушками! Если они разрушат Париж — где я буду жить? Ваша армия должна была немцев утопить в болоте вместо того, чтоб самой тонуть. Хороши у вас генералы, которые не знают, где сухо, где болото... Самгин находил излишним возражать, но эти речи Елены отталкивали его. Но однажды он заметил: — Что же, для тебя Франция — только Париж? — Да, конечно. И кто не понимает этого, тот не понимает Францию. Это у вас возможны города, вот такие, пришитые сбоку, как этот. Я не понимаю: что выражает Петербург? Вы потому все такие растрепанные, что у вас нет центра, нет своего Парижа. Поэтому все у вас — неясно, запутано, бессвязно. Вот, например, — ты. Почему ты не депутат, не в Думе? Ты — умный, знающий, но — где, в чем твое честолюбие? Это уже до того неприятно было слушать, что являлось враждебное чувство к Елене. Но бывать у нее он считал полезным, потому что у нее, вечерами, собиралось все больше людей, испуганных событиями на фронтах, тревога их росла, и постепенно к страху пред силою внешнего врага присоединялся страх пред возможностью революции. Среди этих людей Самгин чувствовал себя дьяволом — умнее, значительнее их. Откуда-то все больше появлялось иностранцев “сердечного согласия”. Особенно много англичан, они всюду бывали, всех поучали, и вообще они вели себя как “старшие в доме”. Самгин не удивился, встретив у Елены человека в форме английского офицера, в зубах его дымилась трубка, дым окутывал лицо голубоватой вуалью, не сразу можно было вспомнить, что это—мистер Крэйтон. Самгин помнил его лицо круглым, освещенным здоровым румянцем, теперь оно вытянулось, нижняя челюсть как будто стала тяжелей, нос—больше, кожа обветрела, побурела, а глаза, прежде спокойно внимательные, теперь освещались усталой, небрежной и иронической улыбкой. Держался он генеральски важно, говорил без жестов. Глядя на его стройную фигуру, Самгин подумал, что, вероятно, Крэйтон и до войны был офицером. Англичанин смотрел на него улыбаясь, но не подходил к нему, как бы ожидая, что подойти должен русский. — Узнали? — повелительно спросил он, показывая среди крепких, плотных зубов два в коронках из платины, и, после неизбежных фраз о здоровье, погоде, войне, поставил — почему-то вполголоса — вопрос, которого ожидал Клим Иванович. — Осталось неизвестно, кто убил госпожу Зотову? Плохо работает ваша полиция. Наш Скотланд-ярд узнал бы, ода! Замечательная была русская женщина,—одобрил он. — Несколько... как это говорится? — обре-ме-не-на знаниями, которые не имеют практического значения, но все-таки обладала сильным практическим умом. Это я замечаю у многих: русские как будто стыдятся практики и прячут ее, орнаментируют религией, философией, этикой... Он говорил очень громко, говорил с уверенностью, что разнообразные люди, собранные в этой комнате для китайских идолов, никогда еще не слыхали речей настоящего европейца, старался произносить слова четко, следя за ударениями. — Недавно я прочитал очень интересный труд “Философия хозяйства”, это—любопытная и фантастическая попытка изложить учение Маркса теологически. Нормальный британец не станет тратить свой юмор на эту тему... Возможно, что тевтон соблазнится и задачей теологизации материализма, немцы иррациональны не менее русских, но привычка к философии не мешает им еще раз грабить французов. У них есть Кант, Гегель, но наиболее родственной им философией служит философия Фихте, Штирнера, Ницше. И они твердо знают: практика — это борьба за жизнь, за свободу жизни. — Крайний европеец, — почтительно, вполголоса сказал Пыльников Елене. — Географически и интеллектуально крайний. — Я не склонен преувеличивать заслуги Англии в истории Европы в прошлом, но теперь я говорю вполне уверенно: если б Англия не вступила в бой за Францию, немцы уже разбили бы ее, грабили, зверски мучили и то же самое делали бы у вас... с вами. Он перестал развертывать мудрость свою потому, что пригласили к столу, но через некоторое время за столом снова зазвучал его внушительный голос, и в памяти легко укладывались его фразы. Крэйтона слушали, не возражая ему, Самгин думал, что это делается из вежливости к союзнику и гостю. Англичанин настолько раздражал Самгина, что Клим Иванович, отказываясь от своей привычки не принимать участия в спорах, уже искал наиболее удобного момента, удобной формы для того, чтоб [ответить] Крэйтону. Но вдруг дерзко и насмешливо заговорила Елена: — Вы считаете немцев — разбойниками, зверями, но ведь это ваше правительство помогало пруссакам разгромить Францию, вы поддерживали их против Австрии, поддерживали Бисмарка. Наклонясь вперед, чуть-чуть прищурив глаза, отчего взгляд стал острее, она продолжала: — У меня был знакомый араб-ученый; он сказал: “Англичанин в Европе — лиса, в колониях — зверь, не имеющий имени...” — Вы, мистер Крэйтон, не обижайтесь, вы ведь, конечно, знаете, что англичан не очень любят, и они это заслужили. Сто два года тому назад под Ватерлоо ваши солдаты окончательно погасили огонь французской революции. Вы гордитесь этой сомнительной заслугой пред Европой, которой вы помешали сделаться Соединенными Штатами, я верю, что Наполеон хотел этого. За сто лет вы, “аристократическая раса”,люди компромисса, люди непревзойденного лицемерия и равнодушия к судьбам Европы, вы, комически чванные люди, сумели поработить столько народов, что, говорят, на каждого англичанина работает пятеро индусов, не считая других, порабощенных вами. Самгин слушал изумленно, следя за игрой лица Елены. Подкрашенное лицо ее густо покраснело, до того густо, что обнаружился слой пудры, шея тоже налилась кровью, и кровь, видимо, душила Елену, она нервно и странно дергала головой, пальцы рук ее, блестя камнями колец, растягивали щипчики для сахара. Самгин никогда не видел ее до такой степени озлобленной, взволнованной и, сидя рядом с нею, согнулся, прятал голову свою в плечи, спрашивал себя: “Чем это кончится?” Кончилось молчанием. Крэйтон, готовясь закурить папиросу, вопросительно осматривал людей, видимо ожидая: кто возразит? — Давайте прекратим разговор о политике, пока она еще не перессорила нас, — сказала Елена, утомленно вздохнув. Крэйтон, качаясь вместе со стулом, смеялся. Пыльников смотрел на Елену с испугом, остальные пять-шесть человек ждали — что будет? — Да, — сказала актриса, тяжело вздохнув. — Кто-то где-то что-то делает, и вдруг — начинают воевать! Ужасно. И, знаете, как будто уже не осталось ничего, о чем можно не спорить. Все везде обо всем спорят и — до ненависти друг к другу. Самгин слышал эти грустные слова, точно сквозь сон. Искоса посматривая в подкрашенное лицо Елены, он соображал: как могло хвастовство Крэйтона задеть ее, певичку, которая только потому не стала кокоткой, что предпочла пойти на содержание к старику? Он целовал ее, когда хотел, но никогда не слышал от нее суждений о политике иначе как в форме анекдота или сплетни. Он очень верил в свою изощренную способность наблюдать, верил в точность наблюдений своих, в правильность оценок. В Елене он чего-то недосмотрел, и было очень неприятно убедиться в этом: считая ее глуповатой, он, возможно, был с нею более откровенен, чем следовало. Наблюдая, как тщательно мистер Крэйтон выковыривает из трубки какой-то ложечкой пепел в пепельницу, слушал, как четко он говорит: — В сущности, войну начали вы, русские. Если б в переговоры не вмешался ваш темперамент... Фразы представителя “аристократической расы” не интересовали его. Крэйтон — чужой человек, случайный гость, если он примкнет к числу хозяев России, тогда его речи получат вес и значение, а сейчас нужно пересмотреть отношение к Елене: быть может, не следует прерывать связь с нею? Эта связь имеет неоспоримые удобства, она все более расширяет круг людей, которые со временем могут оказаться полезными. Она, оказывается, способна нападать и защищать. Охотно посещая различные собрания, Самгин вылавливал из хаоса фраз те, которые казались ему наиболее разумными, и находил, что эти фразы слагаются у него в нечто стройное, крепкое. Он видел, что мрачные события на фронтах возбуждают все более мятежную тревогу в людях и они становятся все искреннее в своей трусости и наглости, в цинизме своем, в сознании ими невозможности влиять на события. Он чувствовал себя дьяволом среди них, но дьяволом, который желает и может помочь им жить. Как всегда, сдержанный, скупой на слова, он привычно вылавливал ходовые фразы, ловко находя удобный момент для выступлений своих, и суховато, докторально давал советы. — Наши дни — не время для расширения понятий. Мы кружимся пред необходимостью точных формулировок, общезначимых, объективных. Разумеется, мы должны избегать опасности вульгаризировать понятия. Мы единодушны в сознании необходимости смены власти, эго уже — много. Но действительность требует еще более трудного — единства, ибо сумма данных обстоятельств повелевает нам отчислить и утвердить именно то, что способно объединить нас. Такие заявления удовлетворяли, то есть успокаивали тревоги тех людей, которым необходимо было чувствовать, что, говоря, они делают нечто полезное и даже исторически необходимое. Изредка пред ним ставили вопрос: — В чем же и как должно выразиться это единство? — Вот это и есть тема, подлежащая нашему обсуждению, — отвечал он и, если видел, что совопросник не удовлетворен, вслед за этим, взглянув на часы, уходил. На одном из собраний против него выступил высокий человек, с курчавой, в мелких колечках, бородой серого цвета, из-под его больших нахмуренных бровей строго смотрели прозрачные голубые глаза, на нем был сборный костюм, не по росту короткий и узкий, — клетчатые брюки, рыжие и черные, полосатый серый пиджак, синяя сатинетовая косоворотка. Было в этом человеке что-то смешное и наивное, располагающее к нему. — Слушайте-ко, — заговорил он, — вот вы все толкуете насчет объединения интеллигентов, а с кем надо объединяться-то? Вот у нас большевики есть и меньшевики, одни с Лениным, другие — с Плехановым, с Мартовым, — так — с кем вы? Самгин, почувствовав опасность, ответил не сразу. Он видел, что ответа ждет не один этот, с курчавой бородой, а все три или четыре десятка людей, стесненных в какой-то барской комнате, уставленной запертыми шкафами красного [дерева], похожей на гардероб, среди которого стоит длинный стол. Закурив не торопясь папиросу, Самгин сказал: — Для меня лично корень вопроса этого, смысл его лежит в противоречии интернационализма и национализма. Вы знаете, что немецкая социал-демократия своим вотумом о кредитах на войну скомпрометировала интернациональный социализм, что Вандервельде усилил эту компрометацию и что еще раньше поведение таких социалистов, как Вивиани, Мильеран, Бриан э цетера, тоже обнаружили, как бессильна и как, в то же время, печально гибка этика социалистов. Не выяснено: эта гибкость — свойство людей или учения? Практика судебного оратора достаточно хорошо научила Клима Ивановича Самгина обходить опасные места, удаляясь от них в сторону. Он был достаточно начитан для того, чтоб легко наполнять любой термин именно тем содержанием, которого требует день и минута. И, наконец, он твердо знал, что люди всегда безграмотнее тех мыслей и фраз, которыми они оперируют, — он знал это потому, что весьма часто сам чувствовал себя таким. — Для того, чтоб говорить об интернационализме, следует сначала выяснить, каково содержание понятия — нация. Возьмем Англию. Англичане — наиболее отвечают понятию нация, это народ одной крови, крепко спаянный этим единством в некую монолитную силу, которая заставляет работать на нее сотни миллионов людей иной крови. Можно думать, что именно поэтому Англия — страна, где социализм прививается с трудом. Там есть социалисты-фабианцы, но о них можно и не упоминать, они взяли имя себе от римского полководца Фабия Кунктатора, то есть медлителя, о нем известно, что он был человеком тупым, вялым, консервативным и, предоставляя драться с врагами Рима другим полководцам, бил врага после того, как он истощит свои силы. По его примеру вели себя англичане в начале девятнадцатого столетия... Человек с курчавой бородой смущенно посмотрел на внимательную публику и пробормотал: — Вот уж я и не понимаю — зачем вы это рассказываете? Самгину очень не нравился пристальный взгляд прозрачно-голубых глаз, — блеск взгляда напоминал синеватый огонь раскаленных углей, в бороде человека шевелилась неприятная подстерегающая улыбка. — Американцы Соединенных Штатов еще не нация, — продолжал он. — Это механически соединенное и еще не спрессованное в единый конгломерат сборище англичан, немцев, евреев, итальянцев, славян и так далее. Между Америкой и Россией есть много общего, но Россия являет собою государство еще менее целостное, еще более резко и глубоко разобщенное. Население Соединенных Штатов — в огромном большинстве и за исключением негров — европейцы. Население нашей страны включает пятьдесят семь народностей, совершенно и ничем не связанных: поляки не понимают грузин, украинцы — башкир, киргиз, татары — мордву и так далее, и так далее. Нет ни одного государства, которое в такой степени нуждалось бы в культурной центральной власти, в наличии благожелательной, энергичной интеллектуальной силы... — Ну вот теперь — понятно, — сказал курчавый, медленно вставая со стула. Он вынул из кармана пиджака измятый картуз, хлопнул им по колену и угрюмо сказал кому-то: — Аида, Митя! Встал какой-то небольшого роста плотный человек с круглым, добродушным лицом, с растрепанной головой, одетый в черную суконную рубаху, в сапогах до колен, — проходя мимо Самгина, он звонко оказал; — Уже вы столько знаете, что... — Слушать стыдно, — угрюмо дополнил курчавый. — Да-a! Знаете—юного, а понимаете—мало!—сказал чернорубашечник, и оба пошли к двери, топая по паркету, как лошади. — Следовало бы послушать до конца, — сказал Самгин вслед им. Митя откликнулся: — Слышали. Читаем. — Я знаю их, — угрожающе заявил рыженький подпоручик Алябьев, постукивая палкой в пол, беленький крестик блестел на его рубахе защитного цвета, блестели новенькие погоны, золотые зубы, пряжка ремня, он весь был как бы пронизая блеском разных металлов, и даже голос его звучал металлически. Он встал, тяжело опираясь на палку, и, приведя в порядок медные, длинные усы, продолжал обвинительно:—Это—рабочие с Выборгской стороны, там все большевики, будь они прокляты! — Рабочих не надо раздражать, — миролюбиво, но твердо вставила Марья Ивановна Орехова. — Что? Не раздражать? Вот как? — закричал Алябьев, осматривая людей и как бы заранее определяя, кто решится возразить ему. — Их надо посылать на фронт, в передовые линии, — вот что надо. Под пули надо! Вот что-с! Довольно миндальничать, либеральничать и вообще играть словами. Слова строптивых не укрощают... — Что ж кричать?—печально качая голым черепом и вздыхая тяжко, спросил адвокат Вишняков, театрал и шахматист. — Поздно кричать, — ответил он сам себе и широко развел руки. — Все разрушается, все! Клим Иванович замечательно правильно указал, что Русь — глиняный горшок, в котором кипят, но не могут свариться разнообразные, несоединимые... — Колосс на глиняных ногах, — сообщила, как новость, Орехова, три дамы единодушно согласились с ней, а четвертая с явным страхом спросила: — Что же, при республике все эти бурята, калмыки и дикари получат право жениться на русских? — Она была высокая, с длинным лицом, которое заканчивалось карикатурно острым подбородком, на ее хрящеватом носу дрожало пенснэ, на груди блестел шифр воспитанницы Смольного института. Заговорили сразу человек десять. Алябьев кричал все более бешено, он вертелся, точно посаженный на кол, стучал палкой, двигал стул, встряхивая его, точно таскал человека за волосы, блестел металлами. — Изуверство, аввакумовщина, — кричал он. Толстый человек в старомодном сюртуке, поддерживая руками живот, гудел глухим, жирным басом: — Лапотное, соломенное государство ввязалось в драку с врагом, закованным в сталь,—а? Не глупо, а? За одно это правительство подлежит низвержению, хотя я вовсе не либерал. Ты, дурова голова, сначала избы каменные построй, железом их покрой, ну, тогда и воюй... Кто-то кричал: — Шевелимся, как живые, а — уже... И, наконец, все крики покрыл пронзительный голос Алябьева: — Я — не купец, я — дворянин, но я знаю: наше купечество оказалось вполне способным принять и продолжать культуру дворянства, традиции аристократии. Купцы начали поощрять искусство, коллекционировать, отлично издавать книги, строить красивые дома... — Н-ну, знаете! Хомяков желал содрать с Москвы двести тысяч за его кусок земли в несколько сажен, — крикнул кто-то. — Прошу не перебивать меня пустяками, — бешено заорал Алябьев, и, почувствовав возможность скандала, люди начали говорить тише, это заставило и Алябьева излагать мудрость свою спокойней. — Социализм, по его идее, древняя, варварская форма угнетения личности.—Он кричал, подвывая на высоких нотах, взбрасывал голову, прямые пряди черных волос обнажали на секунду угловатый лоб, затем падали на уши, на щеки, лицо становилось узеньким, трепетали губы, дрожал подбородок, но все-таки Самгин видел в этой маленькой тощей фигурке нечто игрушечное и комическое. — Социализм предполагает равенство прав, но это значит: признать всех людей равными по способностям, а мы знаем, что весь процесс европейской культуры коренится на различии способностей... Я приветствовал бы и социализм, если б он мог очеловечить, организовать наивного, ленивого, но жадного язычника, нашего крестьянина, но я не верю, что социализм применим в области аграрной, а особенно у нас. Самгин, видя, что этот человек прочно занял его место, — ушел; для того, чтоб покинуть собрание, он — как ему казалось—всегда находил момент, который должен был вызвать в людях сожаление: вот уходит о г нас человек, не сказавший главного, что он знает. Он был вполне уверен, что растет в глазах людей, замечал, что они смотрят на него все более требовательно, слушают все внимательней. Эта уверенность, вызывая в нем чувство гордости, в то же время и все более ощутимо тревожила: нужно иметь это “главное”, а оно все еще не слагалось из его пестрого опыта. Он все более часто чувствовал, что из массы сырого материала, накопленного [им], крайне трудно выжать единый смысл, придать ему своеобразную форму, явиться пред людями автором нового открытия, которое объединит все передовые силы страны. Недавно Дронов, растрепанный, небритый и, как всегда, полупьяный, жаловался ему: — Обстрогали меня компаньоны на двести семьдесят восемь тысяч. Ногайцев — потомственный жулик, чорт с ним! Но — жалко Заусайлова и Попова, хорошие ребята, знаешь эдакие — разбойники. Заусайлов по Сологубу живет: жизнь — “закон моей игры”. Попов — рохля, мякоть, несчастный игрок, но симпатичный пес. В общем — скучно. Главное, не знаю: что делать? Надобно иметь ясную, реальную цель. А у меня цели-то и нет. Деньги? Деньги — есть, но — деньги тают: сегодня рубль стоит сорок три копейки. Да и вообще деньги для меня — не цель. Если б Тоська была, я бы ее вызолотил и бриллиантами разгвоздил — гуляй! — Она — большевичка? — спросил Самгин. — Похоже, — ответил Дронов, готовясь выпить. Во внутреннем боковом кармане пиджака, где почтенные люди прячут бумажник, Дронов носил плоскую стеклянную флягу, украшенную серебряной сеткой, а в ней какой-то редкостный коньяк. Бережно отвинчивая стаканчик с горлышка фляги, он бормотал: — Скляночку-то Тагильский подарил. Наврали газеты, что он застрелился, с месяц тому назад братишка Хотяинцева, офицер, рассказывал, что случайно погиб на фронте где-то. Интересный он был. Подсчитал, сколько стоит аппарат нашего самодержавия и французской республики, — оказалось: разница-то невелика, в этом деле франк от рубля не на много отстал. На респуб[лике] не сэкономишь. “Рассказать? — спросил себя Самгин. — А зачем?” — Вторым вопросом первый был уничтожен, и вместе с ним исчезла память об Антоне Тагильском. Но вспыхнула [мысль]: “Дронов интеллигент] первого поколения”. При каждой встрече Дронов показывал Самгину бесчисленное количество мелкой чепухи, которую он черпал из глубины взболтанного житейского болота. Он стряхивал (ее) со своей плотной фигуры, точно пыль, но почти .всегда в чепухе оказывалось нечто ценное для Самгина. — Прислала мне Тося парня, студент одесского университета, юрист, исключен с третьего курса за невзнос платы. Работал в порту грузчиком, купорил бутылки на пивном заводе, рыбу ловил под Очаковом. Умница, весельчак. Я его секретарем своим сделал. Лаская флягу правой рукой, задумчиво почесывая пальцем бровь, он продолжал: — Вот это — правоверный большевик! У него — цель. Гражданская война, бей буржуазию, делай социальную революцию в полном, парадном смысле слова, вот и все! — Ты — что же, веришь в такую возможность? — равнодушно спросил Самгин. — Я-то? Я —в людей верю. Не вообще в людей, а вот в таких, как этот Кантонистов. Я, изредка, встречаю большевиков. Они, брат, не шутят! Волнуются рабочие, есть уже стачки с лозунгами против войны, на Дону — шахтеры дрались с полицией, мужичок устал воевать, дезертирство растет, — большевикам есть с кем разговаривать. Он вздохнул тяжко и вдруг встал, сердито говоря: — Ты все выпытываешь меня, Клим Иванов! А, конечно, сам лучше, чем я, все знаешь. Чего же выпытывать? Насколько я дурак, я сам знаю, ты помоги мне понять; почему я дурак? — Ты — пьян, — сказал Самгин. Он обиделся и ушел, надув губы. Самгин, проводив его хмурым взглядом, даже бросил вслед ему окурок папиросы. “Харламов тоже, наверное, большевик”, — подумал он, потом вспомнил Хотяинцева, который недавно на собрании в одной редакции оглушительно проповедовал: — Еще Сен-Симон предрекал, что властителями жизни будут банкиры. В каждом государстве они сметут в кошели свои все капиталы, затем сложат их в один кошель, далее они соединят во единый мешок концентрированные капиталы всех государств, всех наций и тогда великодушно организуют по всей земле производство и потребление на законе строжайшей и даже святой справедливости, как это предуказывают некие умнейшие немцы, за исключением безумных фантазеров — Карла Маркса и других, иже с ним. Итак: чего страшимся и почему трепещем? Не благоразумней ли будет уверенно и спокойно ожидать благостных результатов энергической деятельности банков, реформаторской работы банкиров? Наивно бояться, что банкир снимет с нас рубахи и штаны! Он снимет их—да!—но лишь на краткое время, для концентрации, монополизации, а затем он заставит нас организованно изготовлять обувь и одежду, хлеб и вино, и оденет и обует, напоит и накормит нас. К чему же нам заботиться о проливах из моря в море и о превращении балканских государств в русские губернии, к чему? Климу Ивановичу Самгину казалось, что в грубом юморе этой речи скрыто некое здоровое зерно, но он не любил юмора, его отталкивала сатира, и ему особенно враждебны были типы людей, подобных Хотяинцеву, Харламову. Он видел их чудаками, озорниками, которые под своим словесным озорством скрывают нигилистическую страсть к разрушению. Харламов притворялся серьезно изучающим контрреволюционную литературу, поклонником Леонтьева, Каткова, Победоносцева. Хотяинцев играл роль чудака, которому нравится, не щадя себя, увеселять людей нелепостями, но с некоторого времени он все более настойчиво облекает в нелепейшие словесные формы очень серьезные мысли. Так же, как Харламов, он “пораженец”, враг войны, человек равнодушный к судьбе своего отечества, а судьба эта решается на фронтах. Наполненное шумом газет, спорами на собраниях, мрачными вестями с фронтов, слухами о том, что царица тайно хлопочет о мире с немцами, время шло стремительно, дни перескакивали через ночи с незаметной быстротой, все более часто повторялись слова — отечество, родина, Россия, люди на улицах шагали поспешнее, тревожней, становились общительней, легко знакомились друг с другом, и все это очень и по-новому волновало Клима Ивановича Самгина. Он хорошо помнил, когда именно это незнакомое волнение вспыхнуло в нем. Ночевал у Елены, она была выпивши, очень требовательна, капризна и утомила его, плохо и мало спал, проснулся с головной болью рано утром и пошел домой пешком. Давно уже на улицах и площадях города с утра до вечера обучались солдаты, звучала команда: — Смир-рно-о! Он помнил эту команду с детства, когда она раздавалась в тишине провинциального города уверенно и властно, хотя долетала издали, с поля. Здесь, в городе, который командует всеми силами огромной страны, жизнью полутораста миллионов людей, возглас этот звучал раздраженно и безнадежно или уныло и бессильно, как просьба или же точно крик отчаяния. Самгин встряхнул головой, не веря своему слуху, остановился. Пред ним по булыжнику улицы шагали мелкие люди в солдатской, гнилого цвета, одежде не по росту, а некоторые были еще в своем “цивильном” платье. Шагали они как будто нехотя и не веря, что для того, чтоб идти убивать, необходимо особенно четко топать по булыжнику или по гнилым торцам. — Левой! Левой! — хрипло советовал им высокий солдат с крестом на груди, с нашивками на рукаве, он прихрамывал, опирался на толстую палку. Разнообразные лица мелких людей одинаково туго натянуты хмурой скукой, и одинаково пусты их разноцветные глаза. — Смир-рно-о! — кричат на них солдаты, уставшие командовать живою, но неповоротливой кучкой людей, которые казались Самгину измятыми и пустыми, точно испорченные резиновые мячи. Над канавами улиц, над площадями висит болотное, кочковатое небо в разодранных облаках, где-то глубоко за облаками расплылось блеклое солнце, сея мутноватый свет. — Смир-рно! — командуют офицера. Город уже проснулся, трещит, с недостроенного дома снимают леса, возвращается с работы пожарная команда, измятые, мокрые гасители огня равнодушно смотрят на людей, которых учат ходить по земле плечо в плечо друг с другом, из-за угла выехал верхом на пестром коне офицер, за ним, перерезав дорогу пожарным, громыхая железом, поползли небольшие пушки, явились солдаты в железных шлемах и прошла небольшая толпа разнообразно одетых людей, впереди ее чернобородый великан нес икону, а рядом с ним подросток тащил на плече, как ружье, палку с национальным флагом. Самгин стоял на панели, курил и наблюдал, ощущая, что все это не то что подавляет, но как-то стесняет его, вызывая чувство уныния, печали. Солдат с крестом и нашивками негромко скомандовал: — Вольно! Закуривай... Прихрамывая, тыкая палкой в торцы, он перешел с мостовой на панель, присел на каменную тумбу, достал из кармана газету и закрыл ею лицо свое. Самгин отметил, что солдат, взглянув на него, хотел отдать ему честь, но почему-то раздумал сделать это. — Обучаете? — спросил он. Солдат, взглянув на него через газету, ответил вполголоса и неохотно: — Да, вот... оболваниваю. Однако—в месяц человека солдатом не сделаешь. Сами видите. Самгин ушел, но после этого он, видя, как обучают солдат, останавливался на несколько минут, смотрел, прислушивался к замечаниям прохожих и таких же наблюдателей, как сам он, — замечания" звучали насмешливо, сердито, уныло, угрюмо. — Мелкокалиберный народ... — Крупных-то, видно, всех перебили. — Эдакие герои едва ли немцев побьют. Женщины вздыхали: — Господи, когда же кончится это! Наблюдения Клима Ивановича Самгина все более отчетливо и твердо слагались в краткие фразы: “Обыватель относится к армии, к солдатам скептически”. — “Страна, видимо, исчерпала весь запас отборной живой силы”.—“Война—надоела, ее нужно окончить”. Слухи о попытках царицы заключить сепаратный мир с Германией утверждали его выводы” но еще более утверждались они фактами иного порядка. Заметно уменьшалось количество здоровых молодых людей, что особенно ясно видно было на солдатах, топавших ногами на всех площадях города. Крупными скоплениями мелких людей командовали, брезгливо гримасничая, истерически вскрикивая, офицера, побывавшие на войне, полубольные, должно быть, раненые, контуженые... Неуклюжесть, недогадливость рядовых болезненно раздражала их, они матерно ругались, негромко, оглядываясь на зрителей. Самгину казалось, что им хочется бить палками будущих солдат, и эти надорванные, изношенные люди возбуждали в нем сочувствие. “Интеллигенция армии, — думал он. — Интеллигенция, организующая массу на защиту отечества”. Память показывала картину убийства Тагильского, эффектный жест капитана Вельяминова,—жест, которым он положил свою саблю на стол пред генералом. С некоторого времени он мог, не выходя из своей квартиры, видеть, как делают солдат, — обучение происходило почти под окнами у него, и, открыв окно, он слышал: — Смирно-о! Эй, ты, рябой, — подбери брюхо! Что ты—беременная баба? Носки, носки, чорт вас возьми! Сказано: пятки — вместе, носки — врозь. Харя чортова — как ты стоишь? Чего у тебя плечо плеча выше? Эх вы, обормоты, дураково племя. Смирно-о! Равнение налево, шагом... Куда тебя черти двигают, свинья тамбовская, куда? Смирно-о! Равнение направо, ша-агом... арш! Ать—два, ать—два, левой, левой... Стой! Ну—черти не нашего бога, ну что мне с вами делать, а? Командовал большой, тяжелый солдат, широколицый, курносый, с рыжими усами и в черной повязке, закрывавшей его правый глаз. Часа два он учил шагистике, а после небольшого отдыха — бою на штыках. Со двора дома, напротив квартиры Самгина, выносили деревянное сооружение, в котором болтался куль, набитый соломой. Солдаты, один за другим, кричали “ура” и, подбегая, вытаращив глаза, тыкали в куль штыками — смотреть на это было неприятно и смешно. Самгин много слышал о мощности немецкой артиллерии, о силе ее заградительного огня, не представлял, как можно достать врага штыком, обучение бою на куле соломы казалось ему нелепостью постыдной. Он был уверен, что так же оценивают эти неуклюжие прыжки прохожие и обыватели, выглядывая из окон. Сырым, после ночного дождя, осенним днем, во время отдыха, после нескольких минут тишины, на улице затренькала балалайка, зашелестел негромкий смех. Самгин подошел к окну, выглянул: десяток солдат, плотно окружив фонарный столб, слушали, как поет, подыгрывая на балалайке, курчавый, смуглый, точно цыган, юноша в рубахе защитного цвета, в начищенных сапогах, тоненький, аккуратный. Пел он вполголоса, и трудно было (разобрать) слова бойкой плясовой песенки, мешала балалайка, шарканье ног, сдерживаемый смех. Но, прислушавшись, Самгин поймал двустишие: Чем разнится, например, От собаки унтер-цер? — Ух, ты-и, — вскричал один из слушателей и даже выбил дробь ногами. Будущие солдаты, негромко и оглядываясь, посмеивались, и в этот сдержанный смешок как бы ввинчивались веселые слова: Мы друг друга бить умеем, А кто нас бьет—тех не смеем! Самгин возмутился. “Уши надрать мальчишке”, — решил он. Ему, кстати, пора было идти в суд, он оделся, взял портфель и через две-три минуты стоял перед мальчиком, удивленный и уже несколько охлажденный, — на смуглом лице брюнета весело блестели странно знакомые голубые глаза. Мальчик стоял, опустив балалайку, держа ее за конец грифа и раскачивая, вблизи он оказался еще меньше ростом и тоньше. Так же, как солдаты, он смотрел на Самгина вопросительно, ожидающе. — Можно узнать, почему вы одеты военным? — строго спросил Самгин. Мальчик звучно ответил: — Доброволец, числюсь в команде музыкантов. — Ах, вот что! Ваша фамилия? — Спивак, Аркадий, — сказал мальчик и, нахмурясь, сам спросил: — А— зачем вам нужно знать, кто я? И какое у вас право спрашивать? Вы — земгусар? — Земгусар, — механически повторил Самгин. — Ваша мать — Елизавета Львовна? —Да. — Она — здесь? — Она умерла. Вы знали ее? — мягко спросил Спивак. — Да, знал, — сказал Самгин и, шагнув еще ближе к нему, проговорил полушепотом: — Я слышал, что вы поете. Вы очень рискуете... — Разве? — шутливо и громко спросил Спивак, настраивая балалайку. Самгин заметил, что солдаты смотрят на него недружелюбно, как на человека, который мешает. И особенно пристально смотрели двое: коренастый, толстогубый, большеглазый солдат с подстриженными усами рыжего цвета, а рядом с ним прищурился и закусил губу человек в синей блузе с лицом еврейского типа. Коснувшись пальцем фуражки, Самгин пошел прочь, его проводил возглас: — Гусар без шашки, одни бляшки. Потом дважды негромко свистнули. “Ему не больше шестнадцати лет. Глаза матери. Красивый мальчик”,—соображал Самгин, пытаясь погасить чувство, острое, точно ожог. “Что меня смутило? — размышлял он. — Почему я не сказал мальчишке того, что должен был сказать? Он, конечно, научен и подослан пораженцами, большевиками. Возможно, что им руководит и чувство личное — месть за его мать. Проводится в жизнь лозунг Циммервальда: превратить войну с внешним врагом в гражданскую войну, внутри страны. Это значит: предать страну, разрушить ее... Конечно так. Мальчишка, полуребенок—ничтожество. Но дело не в человеке, а в слове. Что должен делать я и что могу делать?” Ответа на этот вопрос он не стал искать, сознавая, что ответ потребовал бы от него действия, для которого он не имеет силы. Ускорив шаг, он повернул за угол. “Но — до чего бессмысленна жизнь!” — мысленно воскликнул он. Это возмущенное восклицание успокоило его. он снова вспомнил, представил себе Аркадия среди солдат, веселую улыбку на смуглом лице и вдруг вспомнил: “А этот, с веснушками, в синей блузе, это... московский — как его звали? Ученик медника? Да, это — он. Конечно. Неужели я должен снова встретить всех, кого знал когда-то? И — что значат вот эти встречи? Значат ли они, что эти люди так же редки, точно крупные звезды, или — многочисленны, как мелкие?” Он полюбовался сочетанием десятка слов, в которые он включил мысль и образ. Ему преградила дорогу небольшая группа людей, она занимала всю панель, так же как другие прохожие, Самгин, обходя толпу, перешел на мостовую и остановился, слушая: — Отступали из Галиции, и все время по дороге хлеб горел: мука, крупа, склады провианта горели, деревни — все горело! На полях хлеба вытоптали мы неисчислимо! Господи же боже наш! Какая причина разрушению жизни? Самгин привстал на пальцах ног, вытянулся и через головы людей увидал: прислонясь к стене, стоит высокий солдат с забинтованной головой, с костылем под мышкой, рядом с ним — толстая сестра милосердия в темных очках на большом белом лице, она молчит, вытирая губы углом косынки. — Господа мои, хорошие, — взывает солдат, дергая ворот шинели, обнажая острый кадык. — Надобно искать причину этого разрушительного дела, надо понять: какая причина ему? И что это значит: война? Самгин поспешно двинулся дальше, думая: что, если люди, так или иначе пострадавшие от войны, увидят причину ее там, куда указывают большевики? “В двадцатом столетии пугачевщина едва ли возможна, даже в нашей, крестьянской стране. Но всегда нужно ожидать худшего и торопиться с делом объединения всех передовых сил страны. Россия нуждается не в революции, а в реформах. Революцию нельзя понять иначе как болезнь, как воспаление общественного организма... Англия, родина представительного правления и социального компромисса, выросла без революции, завоевала полмира. Не новые мысли, но их плохо помнят. Роль английского либерализма в истории Европы за последние два столетия. Надобно сделать доклад на эту тему”. Здесь Клим Иванович Самгин предостерег себя: “Я размышляю, как рядовой член партии конституционалистов-демократов”. Он знал, что его личный, житейский опыт формируется чужими словами, когда он был моложе, это обижало, тревожило его, но постепенно он привык не обращать внимания на это насилие слов, которые — казалось ему — опошляют подлинные его мысли, мешают им явиться в отличных формах, в оригинальной силе, своеобразном блеске. Он незаметно убедил себя, что, когда обстоятельства потребуют, он легко сбросит чужие словесные одежды со всего, что пережито, передумано им. Но вот наступили дни, когда он чувствовал, что пора уже освободить себя от груза, под которым таилось его настоящее, неповторимое. “Я прожил полстолетия не для того, чтоб признать спасительность английского либерализма”, — подумал он с угрюмой иронией. Шагал он быстро, ему казалось, что на ходу свободней являются мысли и легче остаются где-то позади. Улицы наполняла ворчливая тревога, пред лавками съестных припасов толпились, раздраженно покрикивая, сердитые, растрепанные женщины, на углах небольшие группы мужчин, стоя плотно друг к другу, бормотали о чем-то, извозчик, сидя на козлах пролетки и сморщив волосатое лицо, читал газету, поглядывая в мутное небо, и всюду мелькали солдаты... Они шагали на ученье, поблескивая штыками, шли на вокзалы, сопровождаемые медным ревом оркестров, вереницы раненых тянулись куда-то в сопровождении сестер милосердия. “Если я хочу быть искренним с самим собою — я должен признать себя плохим демократом, — соображал Самгин. — Демос — чернь, власть ее греки называли охлократией. Служить народу — значит руководить народом. Не иначе. Индивидуалист, я должен признать законным и естественным только иерархический, аристократический строй общества”. Было найдено кое-что свое, и, стоя у окружного суда, Клим Иванович Самгин посмотрел, нахмурясь, вдоль Литейного проспекта и за Неву, где нерешительно, негусто дымили трубы фабрик. В комнате присяжных поверенных кипел разноголосый спор, человек пять адвокатов, прижав в угол широколицего, бородатого, кричали в лицо ему: — Договаривайте до конца! — Да, да! — Не-ет, это мысль опасная! Из-под густых бровей, из широкой светлорусой бороды смущенно и ласково улыбались большие голубые глаза, высоким голосом, почти сопрано, бородач виновато говорил: — Я ведь — в форме вопроса, я не утверждаю. Мне кажется, что со врагом организованным, как армия, бороться удобнее, чем, например, с партизанскими отрядами эсеров. Солиднейший адвокат Вишняков, юрисконсульт одного из крупнейших банков, решительно, баритоном, заявил: — Немцы навсегда скомпрометировали интернациональное начало учения Маркса, показав, что социал-демократы вполне могут быть хорошими патриотами... — Однако — Циммервальд... — Судорога... За столом среди комнаты сидел рыхлый, расплывшийся старик в дымчатых очках и, почесывая под мышкой у себя, как бы вытаскивая медленные слова из бокового кармана, говорил, всхрапывая: — Карено, герой трилогии Гамсуна, анархист, ницшеанец, последователь идей Ибсена, очень легко отказался от всего этого ради места в стортинге. И, знаете, тут не столько идеи, как примеры... Франция, батенька, Франция, где властвуют правоведы, юристы... — И умеют одевать идеи, как женщин, — добавил его собеседник, носатый брюнет, причесанный под Гоголя; перестав шелестеть бумагами, он прижал их ладонью и, не слушая собеседника, заговорил гневно, громко: — Нет, вы подумайте: девятнадцатый век мы начали Карамзиным, Пушкиным, Сперанским, а в двадцатом у нас — Гапон, Азеф, Распутин... Выродок из евреев разрушил сильнейшую и, так сказать, национальную политическую партию страны, выродок из мужиков, дурак деревенских сказок, разрушает трон... — Ну — едва ли дурак... Самгин, еще раз просматривая документы, приготовленные для судоговорения, прислушивался к нестройному говору, ловил фразы, которые казались ему наиболее ловко сделанными. Он все еще не утратил способности завидовать мастерам красивого слова и упрекнул себя: как это он не догадался поставить в ряд Гапона, Азефа, Распутина? Первые двое представляют возможность очень широких толкований... Рыхлый старик сорвал очки с носа, размахивал ими в воздухе и, надуваясь, всхрапывая, выкрикивал: — Нет, извините. Если Плеханов высмеивает пораженцев и Каутский и Вандервельде—тоже, так я говорю: пораженцев—брить! Да-с. Брить половину головы, как брили осужденным на каторгу! Чтоб я видел... чтоб все видели — пораженец, сиречь — враг! Да, да! Кто-то засмеялся, тогда старик закричал еще более истерично: — Нет, извините, это не смешно, это — прием обороны общества против внутреннего врага... — Казимир Богданович — прав: люди эти должны быть отмечены какой-то каиновой печатью. — Большевиков — депутатов Думы осудили в каторгу... но кого это удовлетворило? — Только нарушен принцип неприкосновенности депутатов. — Вчера — они, завтра — мы. — Вспомните Выборг. — Им нужно поражение России для того, чтоб повторить безумие парижан 871 года. — Ну да, конечно! Они этого не скрывают... — Нам — необходимо поражение самодержавия... — Не — нам, а всему народу русскому! — Интернационализм — учение людей, у которых атрофировано чувство родины, отечества... Количество людей во фраках возрастало, уже десятка полтора кричало, окружая стол, — старик, раскинув руки над столом, двигал ими в воздухе, точно плавая, и кричал, подняв вверх багровое лицо: — Я не купец, не дворянин, я вне сословий. Я делаю тяжелую работу, защищая права личности в государстве, которое все еще не понимает культурного значения широты этих прав. — Социальная революция — утопия авантюристов. — Русских, русских... — И — евреев. Маркс — еврей. — Ленин — русский. Европейские социалисты] о социальной] революции] не мечтают. Не впервые Самгин слышал, что в голосах людей звучит чувство страха пред революцией, и еще вчера он мог бы сказать, что совершенно свободен от этого страха. Скептическое и даже враждебное отношение к человеческим массам у него сложилось давно. Разговоры и книги о несчастном, забитом, страдающем народе надоели ему еще в юности. Он не однажды убеждался в бесплодности демонстраций и вообще массовых действий. Невольное участие в событиях 905 года привило ему скептическое отношение к силе масс. Московское восстание он давно оценил как любительский спектакль. Подчиняясь требованию эпохи, он, конечно, посмотрел в книги Маркса, читал Плеханова, Ленина. Он неохотно и [не] очень много затратил времени на этот труд, но затраченного оказалось вполне достаточно для того, чтоб решительно не согласиться с философией истории, по-новому изображающей процесс развития мировой культуры. Нет, историю двигают, конечно, не классы, не слепые скопища людей, а — единицы, герои, и англичанин Карлейль ближе к истине, чем немецкий еврей Маркс. Марксизм не только ограничивал, он почти уничтожал значение личности в истории. Это умонастроение слежалось у Клима Ивановича Самгина довольно плотно, прочно, и он свел задачу жизни своей к воспитанию в себе качеств вождя, героя, человека, не зависимого от насилий действительности. Но вот уже более года он чувствовал смутную тревогу, причины которой не решался определить. А сегодня, в тревожном шуме речей коллег своих, он вдруг поймал себя на том, что, слушая отчаянные крики фрачников, он ведет счет новым личностям, которые неприемлемы для него, враждебны ему. Аркадий Спивак, товарищ Яков, Харламов— да, очевидно, и Харламов. Должно быть, и Тагильский тоже защитник угнетенного народа—такая изломанная фигура вроде Лютова. Макаров, бандит Иноков, Поярков, Тося. И еще многие. И — наконец, Кутузов, старый знакомый. Кутузов — тяжелый, подавляющий человек. Все это люди, которые верят в необходимость социальной революции, проповедуют ее на фабриках, вызывают политические стачки, проповедуют в армии, мечтают о гражданской войне. “Историю делают герои... Безумство смелых... Харламов...” К нему подошел в облаке крепких духов его противник по судебному процессу Нифонт Ермолов, красавец, богач, холеный, точно женщина, розовощекий, с томным взглядом карих глаз, с ласковой улыбочкой под закрученными усами и над остренькой седой эспаньолкой. — Дорогой мой Клим Иванович, не можете ли вы сделать мне великое одолжение отложить дело, а? Сейчас я проведу одно маленькое, а затем у меня ответственнейшее заседание в консультации, — очень прошу вас! Он протянул руку с розовыми полированными ногтями. Самгин с удовольствием согласился, не чувствуя никакого желания защищать права своих клиентов. Он сунул в портфель свои бумаги и пошел домой. За время, которое он провел в суде, погода изменилась: с моря влетал сырой ветер, предвестник осени, гнал над крышами домов грязноватые облака, как бы стараясь затискать их в коридор Литейного проспекта, ветер толкал людей в груди, в лица, в спины, но люди, не обращая внимания на его хлопоты, быстро шли встречу друг другу, исчезали в дворах и воротах домов. Самгин обогнал десятка три арестантов, окруженных тюремным конвоем с обнаженными саблями, один из арестантов, маленький, шел на костылях, точно на ходулях. Он казался горбатым,, ветер шелестел, посвистывал, как бы натачивая синеватые клинки сабель и нашептывая: — Смирно-о! Потом на проспект выдвинулась похоронная процесс сия, хоронили героя, медные трубы выпевали мелодию похоронного марша, медленно шагали черные лошади и солдаты, зеленоватые, точно болотные лягушки, размахивал кистями и бахромой катафалк, держась за него рукою, деревянно шагала высокая женщина, вся в черной кисее, кисея летала над нею, вокруг ее, ветер как будто разрывал женщину на куски или хотел подбросить ее к облакам. Люди поспешно, озабоченно идут к целям своего дня, не обращая внимания на похороны героя, на арестантов, друг на друга. Идет вереница раненых, во главе их большая, толстая сестра милосердия в золотых очках. Самгин уже когда-то видел ее. “Харламов,—думал Клим Иванович Самгин, и в памяти его звучал” шутливые, иронические слова, которыми Харламов объяснял Елене намерения большевиков: “Все, что может гореть, — горит только тогда, когда нагрето до определенной температуры и лишь при условии достаточного притока кислорода. Исключив эти два условия, мы получим гниение, а не горение. Гниение — это, по Марксу, процесс, который рабочий класс должен превратить в горение, во всемирный пожар. В наши дни рабочие и крестьяне достаточно нагреты, роль кислорода отлично исполняют большевики, и поэтому рабочий народ должен вспыхнуть”. — Он — не один таков, Харламов. Шутники, иронисты его типа, родственны большевикам. Он, вероятно, интеллигент в первом поколении, как Тагильский. Как Дронов. Люди без традиций, ничем, кроме школы, не связанные с историей своего отечества. “Случайные люди”. Он даже вспомнил министра Делянова, который не хотел допускать в гимназии “кухаркиных детей”, но тут его несколько смутил слишком крутой поворот мысли, и, открывая дверь в квартиру свою, он попытался оправдаться: “Я ведь встревожен не тем, что меня обгоняют нигилисты двадцатого столетия...” Но мысль самосильно скользила по как бы наклонной плоскости: “Рим погубили варвары, воспитанные римлянами”. Затем в десятый раз припомнились стихи Брюсова о “грядущих гуннах” и чьи-то слова по поводу осуждения на каторгу депутатов-социалистов: “Пятерых — осудили в каторгу, пятьсот поймут этот приговор как вызов им...” Сидя за столом, поддерживая голову ладонью, Самгин смотрел, как по зеленому сукну стелются голубые струйки дыма папиросы, если дохнуть на них— они исчезают. Его думы ползли одна за другой так же, как этот легкий дымок, и так же быстро исчезали, когда над ними являлись мысли другого порядка. “Необходимо веретено, которое спрягало бы мысли в одну крепкую, ровную нить... Паук ткет свою паутинку, имея точно определенную цель”. Эти неприятные мысли прятали в себе некий обидный упрек, как бы подсказывая, что жизнь — бессмысленна, и Самгин быстро гасил их, как огонек спички, возвращаясь к думам о случайных людях. “Гапон, Азеф, Распутин. Какой-то монах Илиодор. Кандидатом в министры внутренних дел называют Протопопова”. Он припомнил все, что говорилось о Протопопове: человек политически неопределенный и даже не очень грамотный, но ловкий, гибкий, бойкий, в его бойкости замечают что-то нездоровое. Провинциал, из мелких симбирских дворян, владелец суконной фабрики, наследовал ее после смерти жандармского генерала Сильверстова, убитого в Париже поляком-революционером Подлевским. В общем — человек мутный, ничтожный. “Очевидно, страна израсходовала все свои здоровые силы... Партия Милюкова — это все, что оказалось накопленным в девятнадцатом веке и что пытается организовать буржуазию... Вступить в эту партию? Ограничить себя ее программой, подчиниться руководству дельцов, потерять в их среде свое лицо...” О том, чтоб вступить в партию, он подумал впервые, неожиданно для себя, и это еще более усилило его тревожное настроение. “Партии разрушаются, как всё вокруг”, — решил он, ожесточенно тыкая окурком папиросы в пепельницу. За последнее время, устраивая смотр мыслям своим, он все чаще встречал среди них такие отрезвляющие, каковы были мысли о веретене, о паутине, тогда он чувствовал, что высота, на которую возвел себя, — шаткая высота и что для того, чтоб удержаться на этой позиции, нужно укрепить ее какими-то действиями. Нужно предъявить людям неоспоримые доказательства своей силы и права своего на их внимание. Но каждый раз, присутствуя на собраниях, он чувствовал, что раздраженные речи, сердитые споры людей изобличают почти в каждом из них такое же кипение тревоги, такой же страшок пред завтрашним днем, такие же намерения развернуть свои силы и отсутствие уверенности в них. Он видел вокруг себя людей, в большинстве беспартийных, видел, что эти люди так же, как он, гордились своей независимостью, подчеркивали свою непричастность политике и широко пользовались правом критиковать ее. Количество таких людей возрастало. Иногда ему казалось, что (таких людей) излишне много, но он легко убеждался, что является наиболее законченным и заметным среди них. Особенно характерно было недавнее собрание в квартире Леонида Андреева, куда его затащил Иван Дронов. Иван Дронов — всегда немножко выпивший и всегда готовый выпить еще, одетый богато, но неряшливо, растрепанный, пестрый галстук сдвинут влево, рыжие волосы торчат, скуластое лицо содрогается. Настроение его колебалось неестественно резко, за последний год он стал еще более непоседлив, суетлив, но иногда являлся совершенно подавленным, унылым, опустошенным. Клим Иванович привык смотреть на него как на осведомителя, на измерителя тона событий, на аппарат, кот[орый] отмечает температуру текущей действительности, и видел, что Иван теряет эту способность, занятый судорожными попытками перепрыгнуть куда-то через препятствие, невидимое и непонятное для Самгина, и вообще был поглощен исключительно самим собою. В таком настроении он был тем более неприятен, что смотрел исподлобья, как бы укоряя в чем-то. — С похмелья? — спрашивал Самгин. — Н-нет, так... Устал. Но иногда он являлся в состоянии как бы веселого ужаса, — если такой ужас возможен. Многоречивый, посмеиваясь и как-то юмористически ощипывая, одергивая себя, щелкая ногтями по пуговицам жилета, он высыпал новости, точно из мешка. — Нет, Клим Иванович, ты подумай! — сладостно воет он, вертясь в комнате. — Когда это было, чтоб премьер-министр, у нас, затевал публичную говорильню, под руководством Гакебуша, с участием Леонида Андреева, Короленко, Горького? Гакебушу — сто тысяч, Андрееву — шестьдесят, кроме построчной, Короленке, Горькому — по рублю за строчку. Это тебе — не Европа! Это — мировой аттракцион и — масса смеха! Затем он рассказал странную историю: у Леонида Андреева несколько дней прятался какой-то нелегальный большевик, он поссорился с хозяином, и Андреев стрелял в него из револьвера, тотчас же и без связи с предыдущим сообщил, что офицера-гвардейцы избили в модном кабаке Распутина и что ходят слухи о заговоре придворной знати, — она решила снять царя Николая с престола и посадить на его место — Михаила. — Меня бы посадили! — весело сказал он и, пародируя Шаляпина, пропел фальшиво: Я б им царство-то управил! Я б казны им поубавил! Пожил бы я всласть, Ведь на то и власть!.. — Чему ты рад? — спросил Самгин. — Да я... не знаю! — сказал Дронов, втискивая себя в кресло, и заговорил несколько спокойней, вдумчивее: — Может — я не радуюсь, а боюсь. Знаешь, человек я пьяный и вообще ни к чорту не годный, и все-таки — не глуп. Это, брат, очень обидно — не дурак, а никуда не годен. Да. Так вот, знаешь, вижу я всяких людей, одни делают политику, другие — подлости, воров развелось до того много, что придут немцы, а им грабить нечего] Немцев — не жаль, им так и надо, им в наказание—Наполеонов счастье. А Россию — жалко. Он выскочил из кресла, точно мяч, и, наливая вино в стакан, сказал уверенно: — Здоровенная будет у нас революция, Клим Иванович. Вот—начались рабочие стачки против войны— знаешь? Кушать трудно стало, весь хлеб армии скормили. Ох, все это кончится тем, что устроят европейцы мир промежду себя за наш счет, разрежут Русь на кусочки и начнут глодать с ее костей мясо. Поговорив еще минуты три на эту тему, он предложил Самгину пойти на совещание по организации министерской газеты. Клим Иванович отказался, его утомляли эти почти ежедневные сборища, на которых люди торопливо и нервозно пытались избыть, погасить свою тревогу. Он видел, что источником тревоги этой служит общее всем им убеждение в своей политической дальнозоркости и предчувствие неизбежной и разрушительной катастрофы. Он отмечал, что по составу своему сборища становятся все пестрее, и его особенно удовлетворял тот факт, что к основному, беспартийному ядру таких собраний вое больше присоединялось членов реформаторских партий и все более часто, открыто выступали люди, настроенные революционно. Самгину казалось, что партии крошились, разрушались, происходит процесс какой-то самосильной организации. Появились меньшевики, которых Дронов называл “год-либерданами”, а Харламов давно уже окрестил “скромными учениками немецких ортодоксов предательства”, появлялись люди партии конституционалистов-демократов, появлялись даже октябристы — Стратонов, Алябьев, прятался в уголках профессор Платонов, мелькали серые фигуры Мякотяна, Пешехонова, покашливал, притворяясь больным, нововременец Меньшиков, и еще многие именитые фигуры. Царила полная свобода мнений. Провинциальный кадет Адвокатов поставил вопрос: “Есть ли у нас демократия в европейском смысле слова?” и в полчаса доказал, что демократии в России — нет. Его слушали так же внимательно, как всех, чувствовалось, что каждому хочется сказать или услышать нечто твердое, успокаивающее, найти какое-то историческое, объединяющее слово, а для Самгина в метелице речей, слов звучало простое солдатское: “Смир-рно!” Особенно тяжело памятной осталась для “его одна из таких бесед в квартире Леонида Андреева. В большой комнате с окнами на Марсово поле собралось человек двадцать—интересные дамы, с волосами, начесанными на уши, шикарные молодые люди в костюмах, которые как бы рекламировали искусство портных, солидные адвокаты, литераторы. (Комната была неуютная, как будто в нее только что вселились и еще не успели наполнить вещами. Самгин сел у окна. За окнами — осенняя тьма и такая тишина, точно дом стоит в поле, далеко за городом. И, как всегда, для того, чтоб подчеркнуть тишину, (существовал) звук — поскрипывала проволока по железу водосточной трубы. В пустоватой комнате голоса звучали неестественно громко и сердито, люди сидели вокруг стола, но разобщенно, разбитые на группки по два, по три человека. На столе в облаке пара большой самовар, слышен запах углей, чай порывисто, угловато разливает черноволосая женщина с большим жестким лицом, и кажется, что это от нее исходит запах углекислого газа. Хозяин квартиры в бархатной куртке, с красивым, но мало подвижным лицом, воинственно встряхивая головой, положив одну руку на стол, другою забрасывая за ухо прядь длинных волос, говорил: — Я не хочу быть чижом, который лгал и продолжает лгать. Только трусы или безумные могут проповедовать братство народов в ту ночь, когда враги подожгли их дом. — Да ведь проповедуют это бездомные, — сказал сидевший в конце стола светловолосый человек, как бы прижатый углом его к стене под тяжелую раму какой-то темной картины). Литератор поднимал и опускал густые темные брови, должно быть, стараясь оживить этим свое лицо. — Отечество в опасности, — вот о чем нужно кричать с утра до вечера, — предложил он и продолжал говорить, легко находя интересные сочетания слов. — Отечество в опасности, потому что народ не любит его и не хочет защищать. Мы искусно писали о народе, задушевно говорили о нем, но мы плохо знали его и узнаём только сейчас, когда он мстит отечеству равнодушием к судьбе его. — Чепуха какая, — невежливо сказал человек, прижатый в угол, — его слова тотчас заглушил вопрос знакомого Самгину адвоката: — А что вы скажете о евреях, которые погибают на фронтах от любви к России, стране еврейских погромов? — Меня не удивляет, что иноверцы, инородцы защищают интересы их поработителей, римляне завоевали мир силами рабов, так было, так есть, так будет! — очень докторально сказал литератор. — Ой, не надо пророчеств! Поймите, еврей дерется за интересы человека, который считает его, еврея, расовым врагом. Ему возразил редактор Иерусалимский, большой, склонный к тучности человек, с бледным лицом, украшенным нерешительной бородкой. — Кричать, разумеется, следует, — вяло и скучно сказал он. — Начали с ура, теперь вот караул приходится кричать. А покуда мы кричим, немцы схватят нас за шиворот и поведут против союзников наших. Или союзники помирятся с немцами за наш счет, скажут: “Возьмите Польшу, Украину, и — ну вас к чорту, в болото! А нас оставьте в покое”. Коренастый человек с шершавым лицом, тоже литератор, покрякивая, покашливая, растирая ладонью темя, покрытое серым пухом, сообщил: — Летом уже велись переговоры с немцами о сепаратном мире. Беседа тянулась медленно, неохотно, люди как будто осторожничали, сдерживались, может быть, они устали от необходимости повторять друг пред другом одни и те же мысли. Большинство людей притворялось, что они заинтересованы речами знаменитого литератора, который, утверждая правильность и глубину своей мысли, цитировал фразы из своих книг, причем выбирал цитаты всегда неудачно. Серенькая старушка вполголоса рассказывала высокой толстой женщине в пенснэ с волосами, начесанными на уши: — Он у меня очень нервный. Ночей не спит, все думает, все сочиняет да крепкий чай пьет. И лишь изредка, но все чаще и всегда в том углу, под темной картиной, вспыхивало раздражение, звучали недобрые голоса, колющие словечки и разматывался, точно шелковая лента, суховатый тенористый голосок: — Ведь это, знаете, даже смешно, что для вас судьба стопятидесятимиллионного народа зависит от поведения единицы, да еще такой, как Гришка Распутин... К таким голосам из углов Самгин прислушивался все внимательней, слышал их все более часто, но на сей раз мешал слушать хозяин квартиры, — размешивая сахар в стакане очень крепкого чая, он пророчески громко и уверенно говорил: — Люди почувствуют себя братьями только тогда, когда поймут трагизм своего бытия в космосе, почувствуют ужас одиночества своего во вселенной, соприкоснутся прутьям железной клетки неразрешимых тайн жизни, жизни, из которой один есть выход — в смерть. Он хлебнул ложечку чая и, найдя, что он недостаточно горяч или не сладок, выплеснул половину влаги из стакана в полоскательную чашку, подвинул стакан свой под кран самовара, увещевая торжественно, мягко и вкрадчиво: — Социалисты, большевики мечтают объединить людей на всеобщей сытости. Нет, нет! Это — наивно. Мы видим, что сытые враждуют друг с другом, вот они воюют! Всегда воевали и будут! Думать, что люди могут быть успокоены сытостью, — это оскорбительно для людей. — Это, знаете, какая-то рыбья философия, ей-богу! — закричал человек из угла, — он встал, взмахнув рукой, приглаживая пальцами встрепанные рыжеватые волосы. — Это, знаете, даже смешно слушать... — Разрешите мне кончить, — очень вежливо сказал литератор. — Нет, уже кончать буду я... то есть не — я, а рабочий класс, — еще более громко и решительно заявил рыжеватый и, как бы отталкиваясь от людей, которые окружали его, стал подвигаться к хозяину, говоря: — Вы уж — кончили! Ученая ваша, какая-то там литературная, что ли, квалификация дошла до конца концов, до смерти. Ставьте точку. Слово и дело дается вновь прибывшему в историю, да, да! — Батюшки, неприятный какой, — забормотала серая старушка, обращаясь к Самгину. — А Леонидушка-то не любит, если спорят с ним. Он — очень нервный, ночей не спит, все сочиняет, все думает да крепкий чай пьет. — Рабочий класс хочет быть сытым и хочет иметь право на квалификацию, а для этого, извините, он должен вырвать власть из рук сытых людей. Вырвать. С боем! Вот как. Довели до того, что равноценной человеку является грошовая бумажка, на которой напечатано, что она — рубль, а то и сто рублей. Даже марки почтовые как деньги ходят. Сказано: господство банков над промышленностью — это значит монополия финансового капитала, значит — вся работа превращается в деньги, в бессмысленность, в идиотство. Господствует банкир, миллионщик, чорт его душу возьми, разорвал трудовой народ на враждебные нация... вон какую войнищу затеял, а вы — чаек пьете и рыбью философию разводите... Как не стыдно! На оратора смотрели сердито хмурясь, пренебрежительно улыбаясь, а сидевший впереди Самгина бритый и какой-то насквозь серый человек бормотал, точно окуня выудив: — Ага, вот он, вот он... Литератор откинулся пред ним на спинку стула, его красивое лицо нахмурилось, покрылось серой тенью, глаза как будто углубились, он закусил губу, и это сделало рот его кривым; он взял из коробки на столе папиросу, женщина у самовара вполголоса напомнила ему: “Ты бросил курить!”, тогда он, швырнув папиросу на мокрый медный поднос, взял другую и закурил, исподлобья и сквозь дым глядя на оратора. Оратор — небольшого роста, узкогрудый, в сереньком пиджаке поверх темной косоворотки, подпоясан широким ремнем, растрепанные, вихрастые волосы делают голову его не по росту большой, лицо его густо обрызгано веснушками. Самгин в несколько секунд узнал его: “Лаврушка. Ученик медника”. — Вот ради спокоя и благоденствия жизни этих держателей денег, торговцев деньгами вы хотите, чтоб я залез куда-то в космос, в нутро вселенной, к чертовой матери... — Позвольте напомнить — здесь женщины, — обиженно заявила толстая дама с волосами, начесанными на уши. — Я—вижу! А что? — Нужно выражаться приличней... — Ничего неприличного я не сказал и не собираюсь, — грубовато заявил оратор.— А если говорю смело, так, знаете, это так и надобно, теперь даже кадеты пробуют смело говорить, — добавил он, взмахнув левой рукой, большой палец правой он сунул за ремень, а остальные четыре пальца быстро шевелились, сжимаясь в кулак и разжимаясь, шевелились и маленькие медные усы на пестром лице. — Я не своевольно пришел к вам, меня позвали умных речей послушать. — Кто позвал, кто? — пробормотал человек со стесанным затылком. — А вместо умных — безумные слышу, — извините! В классовом обществе о космосах и тайнах только для устрашения ума говорят, а другого повода — нет, потому что космосы и тайны прибылей буржуазии не наращивают. Космические вопросы эти мы будем решать после того, как разрешим социальные. И будут решать их не единицы, устрашенные сознанием одиночества своего, беззащитности своей, а миллионы умов, освобожденных от забот о добыче куска хлеба, — вот как! А о земном заточении, о том, что “смерть шатается по свету” и что мы под солнцем “плененные звери”, — об этом, знаете, обо всем Федор Сологуб пишет красивее вас, однако так же неубедительно. Он замолчал, облизнул нижнюю губу, снова взмахнул рукой и пошел к двери, сказав: — Ну, и—прощайте! До двери его проводили молчанием, только стесанный затылок, шумно вздохнув, прошептал: — Ага, ушел. Гости ждали, что скажет хозяин. Он поставил недокуренную папиросу на блюдечко, как свечку, и, наблюдая за струйкой дыма, произнес одобрительно, с небрежностью мудреца: — Интересный малый. Из тех, которые мечтают сделать во всем мире одинаково приятную погоду... Журналист, брат революционера, в свое время заподозренного в провокации, поддержал: — ...забывая о человеке из другого, более глубокого подполья, — о человеке, который признает за собою право дать пинка ногой благополучию, если оно ему наскучит. — Да, — забывая о человеке Достоевского, о наиболее свободном человеке, которого осмелилась изобразить литература, — сказал литератор, покачивая красивой головой. — Но следует идти дальше Достоевского — к последней свободе, к той, которую дает только ощущение трагизма жизни... Что значит одиночество в Москве сравнительно с одиночеством во вселенной? В пустоте, где только вещество и нет бога? Самгину казалось, что хозяина слушают из вежливости, невнимательно, тихонько рыча и мурлыкая. Хозяин тоже, должно быть, заметил это, встряхнув головой, он оборвал свою речь, и тогда вспыхнули раздраженные голоса. — Каков? — спросил серый человек с квадратным затылком. — Бандит 906 года! Ага? Особенно возмущались дамы, толстая говорила, болезненно сморщив лицо: — А язык! Вы обратили внимание, какой вульгарный язык? Ей вторила дама меньших объемов, приподняв плечи до ушей, она жаловалась: — Отрава материализмом расширяется с удивительной быстротой... Говорили все и, как всегда, невнимательно слушая, перебивая друг друга, стремясь обнародовать свои мысли. Брюнетка, туго зажатая в гладкое, как трико, платье красного цвета, толстогубая, в пенснэ на крупном носу, доказывала приятным грудным голосом: — Мы обязаны этим реализму, он охладил жизнь, приплюснул людей к земле. Зеленая тоска и плесень всяких этих сборников реалистической литер[атуры] — сделала людей духовно нищими. Необходимо возвратить человека к самому себе, к источнику глубоких чувств, великих вдохновений... Хозяин слушал, курил и в такт речи кивал головой. Самгин не был удивлен появлением Лаврушки, он только вспомнил свое сравнение таких встреч со звездами: “Мало их или много? Кажется — уже много...” — Боже мой, — кто это, откуда? — с брезгливым недоумением, театрально спросила толстая дама. Шершавый литератор, покрякивая, покашливая, ответил: — Поэт, стихи пишет, даже, кажется, печатает в большевистских газетках. Это я его привел — показать... Андреев утвердительно кивнул головою: — Да, мне захотелось посмотреть: кто идет на смену нежному поэту Прекрасной Дамы, поэту “Нечаянной радости”. И вот — видел. Но — не слышал. Не нашлось минуты заставить его читать стихи. — Боже мой, боже! Куда мы идем?—драматически спросила дама. Самгин, как всегда, слушал, курил и молчал, воздерживаясь даже от кратких реплик. По стеклам окна ползал дым папиросы, за окном, во тьме, прятались какие-то холодные огни, изредка вспыхивал новый огонек, скользил, исчезал, напоминая о кометах и о жизни уже не на окраине города, а на краю какой-то глубокой пропасти, неисчерпаемой тьмы. Самгин чувствовал себя как бы наполненным густой, теплой и кисловатой жидкостью, она колебалась, переливалась в нем, требуя выхода. — Мы никуда не идем, — сказал он. — Мы смятенно топчемся на месте, а огромное, пестрое, тяжелое отечество наше неуклонно всей массой двигается по наклонной плоскости, скрипит, разрушается. Впереди — катастрофа. Он замолчал, посмотрел — слушают ли? Слушали. Выступая редко, он говорил негромко, суховато, избегая цитат, ссылок на чужие мысли, он подавал эти мысли в других словах и был уверен, что всем этим заставляет слушателей признавать своеобразие его взглядов и мнений. Кажется, так это и было: Клима Ивановича Самгина слушали внимательно и почти не возражая. — Мы, интеллигенты, аристократы духа, аристократия демоса, должны бы стоять впереди, у руля, единодушно, не разбиваясь на партии, а как единая культурно-политическая сила и, прежде всего, как сила культурная. Мы — не собственники, не корыстны, не гонимся за наживой... — Крупной, — негромко вставил кто-то, но другой голос, погромче, тотчас же строго произнес: — Неправда! Самгин продолжал, чувствуя, что он говорит более откровенно, чем всегда. — Я не против собственности, нет! Собственность — основа индивидуализма, культура — результат индивидуального творчества, это утверждается всею силой положительных наук и всей красотой искусства. Не нужно быть большевиком, марксистом по-русски, анархо-марксистом для того, чтоб видеть: власть крупных собственников становится пагубной, разрушающей, а не творящей. Война показывает нам их безумие. Но есть другая группа собственников, их — большинство, они живут в непосредственной близости с народом, они знают, чего стоит превращение бесформенного вещества материи в предметы материальной культуры, в 'вещи, я говорю о мелком собственнике глухой нашей провинции, о скромных работниках наших уездных городов, вы знаете, что их у нас — сотни. Он очертил фигуры и продолжал, подчиняясь чувству вражды: — Литераторы наши, выходцы из этой здоровой среды, стремясь к славе, изображают провинциальную, уездную Русь легкомысленно, карикатурно... — Там живут Тюхи, дикие рожи, кошмарные подобия людей, — неожиданно и очень сердито сказал <Андреев>. — Не уговаривайте меня идти на службу к ним — не пойду! “Человек рождается на страдание, как искра, чтоб устремляться вверх” — но я предпочитаю погибать с Наполеоном, который хотел быть императором всей Европы, а не с безграмотным Емелькой Пугачевым. — И, выговорив это, он выкрикнул латинское: — Dixi! 7 Его слова развязали языки, люди как будто очнулись от дремоты, первым выступил редактор, он, растирая ладонью сероватую бородку, сказал: — Это можно понять. Демократия как будто опоздала, да! Мы накануне столкновения] пролетария с капиталистом. — Для нас, в нашей стране, это — преждевременно... — Но как будто уже неизбежно... Серый человек говорил наклонясь к литератору, схватив его за колено и собакой глядя в красивое, мрачно нахмуренное лицо: — Вам, родимый мой, надобно познакомиться с умнейшим, с гениальнейшим... Брюнетка в красном платье спорила с толстой дамой. — Нам нужен вождь, — кричала брюнетка, а толстая, обмахивая красное лицо платком: — Каждый должен быть вождем своих чувств и мыслей... — Вот — именно: вождь! Захар Петрович Бердников... — Я встречался с ним... — Он сторонник союза с немцами, в соединении с ними мы бы взяли за горло всю Европу! Что надобно понять? — Не нужно брать за горло... — Нет — что нужно понять? Антанта имеет в наших банках свыше 60 процентов капитала, а немцы — только 37! Обидно, а? Против Самгина стоял редактор и, дергая пуговицу жилета своего, говорил: — Большевизм — жест отчаяния банкрота — социал-демократии. Вы знаете, что сказал Вандервельде? — Пожалуйте кушать, что бог послал,—возгласила старушка. — Продукты теперь — ох, скудные стали! И — дорогие, дорогие... Люди пошли в соседнюю комнату, а Самгин отказался кушать дорогие, но скудные продукты и, ни с кем не прощаясь, отправился домой. Он чувствовал себя нехорошо, обиженный тем, что ему помешали высказать мысли, которые он считал особенно ценными и очень своими. Помешали тогда, когда хотелось говорить вполне откровенно. Раньше бывало так, что, высказав свои мысли вслух, пропустив их пред собою, как на параде, он видел, какие из них возбуждают наиболее острое внимание, какие проходят неясными, незаметно, и это позволяло ему отсевать зерно от плевел. А на этот раз, прислушиваясь, он думал: “Власть идей, очевидно, кончилась, настала очередь возмущенных чувств...” Когда он вышел из дома на площадь, впечатление пустоты исчезло, сквозь тьму и окаменевшие в ней деревья Летнего сада видно было тусклое пятно белого здания, желтые пятна огней за Невой. Город молчал, тоже как бы прислушиваясь к будущему. Ночь была холодная, сырая, шаги звучали глухо, белые огни фонарей вздрагивали и краснели, как бы собираясь погаснуть. “Где чувства — там трагедии... Все эти люди бессильны, жалки. Что они могут сделать? Они — не для трагедий. Андреев — понимает трагизм бытия слишком физиологически, кожно; он вульгаризирует чувство трагического, уродливо опрощает его. Трагическое не может и не должно быть достоянием демократии, трагическое всегда было и будет достоянием исключительных людей”. Он отводил Андрееву место в ряду “объясняющих господ”, которые упрямо навязывают людям свои мысли и верования. Есть настроения, мысли, есть идеи, совершенно не нужные Ивану Дронову. И Тагильскому. Поставив Тагильского рядом с Дроновым, он даже замедлил шаг, чувствуя, что натолкнулся на некое открытие. “Оба — интеллигенты в первом поколении. Так же и Кутузов...” Среди “объясняющих господ” Кутузов был особенно враждебным. Он действует здесь, в Петрограде, и недавно Самгин слышал его речи. Это было у Шемякина, который затевал книгоиздательство и пригласил Самгина для составления договора с фабрикантом бумаги. Уже в прихожей, раздеваясь, услыхал знакомый голос, богатый ироническими интонациями. Кутузов говорил в приемной издателя, там стоял рояль, широкий ковровый диван, кожаные кресла и очень много горшков с геранью. Кутузов сидел у рояля, за его спиной оскалилась клавиатура, голова его четко выделялась на черной поднятой крышке, как будто замахнувшейся на него. Кроме его, в комнате находилось еще несколько человек. — Наша армия уже разбита, и мы — накануне революции. Не нужно быть пророком, чтоб утверждать это, — нужно побывать на фабриках, в рабочих казармах. Не завтра — послезавтра революция вспыхнет. Пользуясь выступлением рабочих, буржуазия уничтожит самодержавие, и вот отсюда начнется нечто новенькое. Если буржуазия, при помощи военщины, генералов, сумеет организоваться — пролетариат будет иметь пред собой врага более опасного, чем царь и окружающие его. Самгин, наклонясь над столом, следил исподлобья за оратором. В Кутузове его возмущало все: нелепая демократическая тужурка, застегнутая до горла, туго натянутая на плечах, на груди, придавала Кутузову сходство с машинистом паровоза, а густая, жесткая борода, коротко подстриженные волосы, большое, грубое обветренное лицо делало его похожим на прасола. Но особенно возмущали иронические глаза, в которых неугасимо светилась давно знакомая и обидная улыбочка, и этот самоуверенный, крепкий голос, эти слова человека, которому все ясно, который считает себя вправе пророчествовать. — У пролетариата — своя задача. Его передовые люди понимают, что рабочему классу буржуазные реформы ничего не могут дать, и его дело не в том, чтоб заменить оголтелое самодержавие — республикой для вящего удобства жизни сытеньких, жирненьких. Он погладил одной ладонью бороду, другой провел по черепу со лба до затылка. — Мне поставлен вопрос: что делать интеллигенции? Ясно: оставаться служащей капиталу, довольствуясь реформами, которые предоставят полную свободу слову и делу капиталистов. Так же ясно: идти с пролетариатом к революции социальной. Да или нет, третье решение логика исключает, но психология — допускает, и поэтому логически беззаконно существуют меньшевики, эсеры, даже какие-то народные социалисты. Его слушали молча, и Самгин был уверен, что слушают враждебно. Жена издателя тихонько говорила: — Просто — до ужаса... А говорят про него, что это — один из крупных большевиков... Вроде полковника у них. Муж сейчас приедет, — его ждут, я звонила ему, — сказала она ровным, бесцветным голосом, посмотрев на дверь в приемную мужа и, видимо, размышляя: закрыть дверь или не надо? Небольшого роста, но очень стройная, она казалась высокой, в красивом лице ее было что-то детски неопределенное, синеватые глаза смотрели вопросительно. “Лет восемнадцать, — подумал Самгин, мысленно обругал Шемякина: — Скот”. — Почему интеллигенту будет легче жить с рабочим классом? — спросил кто-то вдруг и азартно. Кутузов ответил: — Вот это—ясный, торговый постанов вопроса! Но я не думаю, что пролетариат будет кормить интеллигентов мармаладом. Но — вот что: уже даны технические условия, при наличии коих трудовая, производственная практика рабочего класса может быть развернута чрезвычайно широко и разнообразно. Классовый идиотизм буржуазии выражается, между прочим, в том, что капитал не заинтересован в развитии культуры, фабрикант создает товар, но нимало не заботится о культурном воспитании потребителя товаров у себя дома, для него идеальный потребитель — живет в колониях... Пролетариат-хозяин — особенно же наш пролетариат — должен будет развернуть широчайшую работу промышленно-технической организации своего огромнейшего хозяйства. Для этого дела потребуются десятки, даже сотни тысяч людей высокой, научной, интеллектуальной квалификации. Вопрос о мармаладе оставляю открытым. — Мармалад? А, кажется, надобно говорить — мармелад, — пробормотала супруга издателя. — Хотите чаю? — предложила она. Люди исчезали из приемной, переходя в другую комнату, исчезли, оставив за собой синюю пелену дыма. Самгин отказался от чая, спросил: — Этот, который говорил, предлагает издать какие-то книги? — Да, муж говорит: ходкие книги, кажется, уже купил... Распутин, большевики... бессарабские помещики, — говорила она, вопросительно глядя в лицо Самгина. — Все это поднимается, как будто из-под земли, этой... Как ее? Из чего лава? — Магма? — Да, магма. Ужасно странно все. Она сидела положив нога на ногу, покачивая левой, курила тонкую папироску с длинным мундштуком, бесцветный ее голос звучал тихо и почти жалобно. — Я всего второй год здесь, жила в Кишиневе, это тоже ужасно, Кишинев. Но здесь... Трудно привыкнуть. Такая противная, злая река. И всем хочется революции. Пришел Шемякин. Он показался Самгину еще более красивым, холеным, его сопровождал Дронов, как бы для того, чтоб подчеркнуть парадность фигуры Шемякина. Снимая перчатки манерой премьера драмы, он весело говорил: — Последняя новость: полное расстройство транспорта! Полнейшее, — прибавил он и взмахом руки начертил в воздухе крест. — Четверть всех локомотивов требует капитального ремонта, сорок процентов постоянно нуждаются в мелком. Расправляя смятые в комок перчатки, жена смотрела на него, сдвинув брови, лоб ее разрезала глубокая морщина, и все лицо так изменилось, что Самгин подумал: ей, наверное, под тридцать. — Там кто шумит? — приятельски спросил ее Дронов, она ответила: — Писатели и еще один. — Она обратилась к мужу: — Этот, большевик... — Ага! Ну—с ним ничего не выйдет. И вообще— ничего не будет! Типограф и бумажник сбесились, ставят такие смертные условия, что проще сразу отдать им все мои деньги, не ожидая, когда они вытянут их по сотне рублей. Нет, я, кажется, уеду в Японию. — Поезжай, — одобрительно сказал Дронов. — Дай мне денег, я налажу издательство, а ты — удались и сибаритствуй. Налажу дело, приведу отечество в порядок — телеграфирую: возвращайся, все готово для сладкой жизни, чорт тебя дери! — Шут, — сказал Шемякин, усмехаясь. — Итак, Клим Иванович, беседа о договорах с типографией и бумагой — откладывается... — Пойдемте чай пить, — предложила жена. Самгин "отказался, не желая встречи с Кутузовым, вышел на улицу, в сумрачный холод короткого зимнего дня. Раздраженный бесплодным визитом к богатому барину, он шагал быстро, пред ним вспыхивали фонари, как бы догоняя людей. — От кого бежишь? — спросил Дронов, равняясь с ним, и, сняв котиковую шапку с головы своей, вытер ею лицо себе. — Зайдем в ресторан, выпьем чего-нибудь, поговорить надо! — требовательно предложил он и, не ожидая согласия, заговорил: — В Японию собирается. Уедет и увезет большие деньги, бык! Стратонов наковырял денег и — на Алтай, будто бы лечиться, вероятно — тоже в Японию. Некоторые — в Швецию едут. — Ты все о деньгах, — сердито заметил Самгин. — Да, да, я все о них! Приятно звучат: донь-динь-дон-бо-омм — по башке. Кажется, опоздал я, — теряют силу деньги, если они не золото... Видел брата? — Какого брата? — Дмитрия? Не видел? Идем сюда... Вошли в ресторан, сели за стол в уголке, Самгин терпеливо молчал, ожидая рассказа, соображая: сколько лет не видел он брата, каким увидит его? Дронов не торопясь выбрал вино, заказал сыру, потом спросил: — Хочешь глинтвейна? Здесь его знаменито делают. Самгин, закуривая папиросу, кивнул головой, спросил, не вытерпев: — Где ты видел Дмитрия? — Ночевал у меня, Тося прислала. Сильно постарел, очень! Вы — не переписывались? — Нет. Что он делает? Дронов усмехнулся. — Не знаю, не спрашивал. В девятом году был арестован в Томске, выслан на три года, за попытку бежать дали еще два и — в Березов. — Пробовал бежать? — спросил Самгин, попытка к бегству не совпадала с его представлением о брате. — Ты — что: не веришь? Самгин промолчал. — Спросил твой адрес, я — дал. — Естественно. — А Тося действует в Ярославле, — задумчиво произнес Дронов. — С большевиками? — Повидимому — да. Беседа не разгоралась. Самгин не находил вопросов, чувствуя себя подавленным иронической непрерывностью встреч с прошлым. “Дмитрий... Бесцветный, бездарный... Зачем? Брат. Мать”. Подумалось о том, как совершенно одинок человек: с возрастом даже родовые связи истлевают, теряют силу. Дронов молча пил вино, иногда кривил губы, прищуривал глаза, усмехаясь, спрашивал вполголоса: — Слышишь? Да, Самгин слышал: — Я утверждаю: искусство только тогда выполнит свое провиденциальное назначение, когда оно начнет говорить языком непонятным, который будет способен вызывать такой же священный трепет пред тайной — какой вызывается у нас церковнославянским языком богослужений, у католиков — латинским. Это говорил высоким, но тусклым голосом щегольски одетый человек небольшого роста, черные волосы его зачесаны на затылок, обнажая угловатый высокий лоб, темные глаза в глубоких глазницах, желтоватую кожу щек, тонкогубый рот с черненькими полосками сбритых усов и острый подбородок. Говорил он стоя, держась руками за спинку стула, раскачивая его и сам качаясь. Его слушали, сидя за двумя сдвинутыми столами, три девицы, два студента, юнкер, и широкоплечий атлет в форме ученика морского училища, и толстый, светловолосый юноша с румяным лицом и счастливой улыбкой в серых глазах. Слушали нервно, несогласно, прерывая его речь криками одобрения и протеста. — Да, да — я утверждаю: искусство должно быть аристократично и отвлечённо,—настойчиво говорил оратор. — Мы должны понять, что реализм, позитивизм, рационализм — это маски одного и того же дьявола — материализма. Я приветствую футуризм — это все-таки прыжок в сторону от угнетающей пошлости прошлого. Отравленные ею, наши отцы не поняли символизма... — И Тося где-нибудь тоже ораторствует, — пробормотал Дронов, встряхивая в бокале белое вино. —Завтра поеду к ней. Знаю, как найти, — сказал он, как будто угрожая. — Интересно рассказывал Дмитрий Иванов, — продолжал он, вздохнув и мешая Самгину слушать. Самгин проглотил последние капли горячего вина, встал и ушел, молча кивнув головой Дронову. Дмитрий явился в десятом часу утра, Клим Иванович еще не успел одеться. Одеваясь, он посмотрел в щель неприкрытой двери на фигуру брата. Держа руки за спиной, Дмитрий стоял пред книжным шкафом, на сутулых плечах висел длинный, до колен, синий пиджак, черные брюки заправлены за сапоги. “Машинист. Сцепщик вагонов...” Потребовалось усилие — хотя и небольшое — для того, чтоб подойти к брату. Ковер и мягкие зимние туфли заглушали шаги, и Дмитрий обернулся лишь тогда, когда брат произнес: — Здравствуй! Дмитрий порывисто обнял его, поцеловал в щеку и — оттолкнув, чихнул. Это вышло нелепо, серое лицо Дмитрия покраснело, он пробормотал: — Извини... Одеколон. — Чихнул еще два раза и <сказал>: — Очень крепкий. — Постарели мы! — сказал Клим Самгин, садясь к столу, зажигая спиртовку под кофейником. — Ничего, поживем! — бодро ответил Дмитрий и похвалил, усмехаясь: <—А ты—молодец!> Клим Самгин нашел, что такая встреча братьев знакома ему, описана в каком-то романе, хотя там не чихали, но там тоже было что-то нелепое, неловкое. — Ну, рассказывай, — предложил он, присматриваясь к брату. Дмитрий, видимо, только что постригся, побрился, лицо у него простонародное, щетинистые седые усы делают его похожим на солдата, и лицо обветренное, какие бывают у солдат в конце лета, в лагерях. Грубоватое это лицо освещают глаза серовато-синего цвета, в детстве Клим называл их овечьими. — Место — неуютное. Тоскливо. Смотришь вокруг, — говорил Дмитрий, — и возмущаешься идиотизмом власти, их дурацкими приемами гасить жизнь. Ну, а затем, присмотришься к этой пустынной земле, и как будто почувствуешь ее жажду человека, — право! И вроде как бы ветер шепчет тебе: “Ага, явился? Ну-ко, начинай...” “Все еще фантазирует, поэтизирует”, — подумал Клим. Говорил Дмитрий голосом очень гулким, но шепеляво, мятыми словами, точно у него язык болел. — Как странно говоришь ты, — заметил он. — Это — от зубов, — объяснил Дмитрий, — две протезы вставил в Ярославле, почти весь заработок истратил на эту реформу... Природные зубы цынга уничтожила. Там насчет овощей — слабо, и мясо — редкость, даже оленье. Все — рыба, рыба. И погода там рыбья, сухопутному человеку обидно: на земле — болота, сверху — дождь. И грибы, грибы... Речка Сосьва — это просто живорыбный садок. А в сорока верстах — Обь, тоже рыбье царство, — говорил Дмитрий, с явным наслаждением прихлебывая кофе и зачем-то крепко нажимая кулаком левой руки на крышку стола. Он, кратко и точно топором вырубая фигуры, рассказал о сыне местного купца, капитане камского парохода, высланном на родину за связи с эсерами. — Большой, волосатый, рыжий, горластый, как дьякон, с бородой почти до пояса, с глазами быка и такой же силой, эдакое, знаешь, сказочное существо. Поссорится с отцом, старичком пудов на семь, свяжет его полотенцами, втащит по лестнице на крышу и, развязав, посадит верхом на конек. Пьянствовал, разумеется. Однако — умеренно. Там все пьют, больше делать нечего. Из трех с лишком тысяч населения только пятеро были в Томске и лишь один знал, что такое театр, вот как! Дмитрий замолчал, должно быть, вспомнив что-то волнующее, тень легла на его лицо, он опустил глаза, подвинул чашку свою брату. “Заполняет выдумками пустые года жизни своей”, — определил Клим, наливая кофе в чашку, и спросил: — Ну, что же этот... богатырь? — Его цынга сожрала, в полгода, — ответил брат. — Странное дело, — продолжал он, недоуменно вздернув плечи, — но я замечал, что чем здоровее человек, тем более жестоко грызет его цынга, а слабые переносят ее легче. Вероятно, это не так, а вот сложилось такое впечатление. Прокаженные встречаются там, меряченье нередко... Вообще — край не из веселых. И все-таки, знаешь, Клим, — замечательный народ живет в государстве Романовых, чорт их возьми! Остяки, например, и особенно — вогулы... Он долго и с жаром рассказывал о вогулах, о их племенном родстве с мадьярами, остяках, о ежегодной ярмарке, на которой местные торгаши нагло грабят инородцев. — Грабить — умеют, да! Только этим уменьем они и возвышаются над туземцами. Но жадность у них коротенькая, мелкая — глупая и даже как-то — бесцельна. В конце концов кулачки эти — люди ни к чему, дрянцо. временно исполняющее должность людей. Клим Иванович Самгин присматривался к брату все более внимательно. Под пиджаком Дмитрия, как латы, — жилет из оленьей или лосиной кожи, застегнутый до подбородка, виден синий воротник косоворотки. Ладони у него широкие, точно у гребца. И хотя волосы седые, но он напоминает студента, влюбленного в Марину и служившего для всех справочником по различным вопросам. “Жил в пустом месте и вот наполняет его своими измышлениями”, — настойчиво повторял Клим Самгин. слушая. — Какие-то одноклеточные организмы без функции, — произнес Дмитрий и добродушно засмеялся. — Это, знаешь, мой титул, меня наградил им один товарищ в Полтаве, марксист. Я тогда был — помнишь? — настроен реформаторски, с большевизмом — не ладил. И как-то в споре он мне и сказал: “Знаете вы, Самгин, много, но это — бесплодное знание, оно у вас не функционирует. Материю на костюмчик приобрели хорошую, а сшить костюм — не умеете и вообще, говорит, вы — одноклеточный организм, без функции”. Возражаю: “Нет организма без функции!” Не уступает: “Есть, и это — вы!” Насмешил он меня, но — я задумался, а потом серьезно взялся за Маркса и понял, что его философия истории совершенно устраняет все буржуазные социологии и прочие хитросплетения. Затем — Ленин, это, знаешь, крупнейший политический мыслитель... Он замолчал, отмахиваясь от дыма, потом заметил: — Много ты куришь! И спросил: — Про тебя говорят — отошел от партии? Клим Самгин ответил вопросом: — Кто это говорит? — Тося, Антонида... — Я никогда не был членом партии... какой-либо и о политике с этой дамой не беседовал. — Ну, она — не дама, нет, — пробормотал Дмитрий, а Клим, чтоб избежать дальнейшей беседы на эту тему, спросил: — Ты знаешь, что Марину убили? — Да, знаю, как же! Степан сказал. Так и не известно — кто, за что? — Нет. — Любопытно, — вполголоса произнес Дмитрий, сунув руки в карманы пиджака и глядя поверх головы брата в окно, — за окном ветер, посвистывая, сорил снегом. — Ты ведь — семейный? — спросил Клим. — Нет, нет, — быстро ответил брат и даже отрицательно потряс головой. — Но, кажется, ты говорил... — Это — не вышло. У нее, то есть у жены, оказалось множество родственников, дядья — помещики, братья — чиновники, либералы, но и то потому, что сепаратисты, а я представитель угнетающей народности, так они на меня... как шмели, гудят, гудят! Ну и она тоже. В общем она — славная. Первое время даже грустные письма писала мне в Томск. Все-таки я почти три года жил с ней. Да. Ребят — жалко. У нее — мальчик и девочка, отличнейшие! Мальчугану теперь — пятнадцать, а Юле — уже семнадцать. Они со мной жили дружно... Он выговорил все это очень быстро, а замолчав, еще раз подвинул чашку Климу и, наблюдая, как брат наливает кофе, сказал тише и — с удивлением или сожалением: — А я, знаешь, привык думать о тебе как о партийце. И когда, в пятом году, ты сказал мне, что не большевик, я решил: конспирируешь... От дальнейшего спас Клима Дронов, — он вбежал в комнату так, как будто его сильно толкнули в спину, взмахнул шапкой и пронзительно объявил: — Сегодня ночью Пуришкевич, князь Юсупов и князек из Романовых, Дмитрий Павлов, убили Распутина. Несколько секунд все трое молчали, затем Дронов, глядя на братьев, стирая шапкой снег с пальто, потребовал: — Ну — что скажете, а? Довольный тем, что Иван явился в неприятную минуту да еще с такой новостью, Клим Иванович Самгин усмехнулся: — Ты кричишь об этом, как о событии мирового значения. — Любопытно, — Дмитрий и второй раз произнес это слово вполголоса, а Дронов, снимая пальто, обиженно пробормотал: — А — что, это — финал оперетки? Ты — сообрази: вчера они Распутина, а завтра — царя Николая. Дмитрий, махнув рукой, вынул из кармана брюк серебряные часы без цепочки и, глядя на циферблат, сказал медленно и скучно: — Романовых — много, всех истребить не успеют, который-нибудь испугается и предложит Гучковым-Милюковым: сажайте меня на престол, я буду слушаться ваших указаний. — Конечно, событие незаурядное, — примирительно заметил Клим, Дронов возбужденно потирал руки, подпрыгивал, играл глазами, как бы стараясь спрятать их, Самгин наблюдал за ним, не понимая; чем испуган или доволен Иван? Дмитрий, протянув руку брату, сказал: — Мне — пора. Дронов пошел вслед за ним и дал Климу Самгину время подумать: “Мне следовало сказать ему: заходи или что-нибудь в этом роде. Но—нелепо разрешать брату посещать брата. Мы не ссорились”, — успокоил он себя, прислушиваясь к разговору в прихожей. — Как же я найду ее? — спрашивал Дронов. Дмитрий неохотно ответил: — Я же говорю вам: укажет доктор Изаксон. — Ага... Возвратясь, Дронов быстро спросил: — Как ты его находишь, а? И раньше, чем Самгин нашел, как следует ответить, Дронов, бегая от стены к стене, точно мышь в мышеловке, забормотал, потирая руки: — Я его помню таким... скромным. Трещит все, ломается. Революция лезет изо всех щелей. Революция... мобилизует. Правые — левеют, замечаешь, как влиятелен становится прогрессивный блок? Слепо наткнулся на кресло, сел и, хлопая ладонями по коленям своим, вопросительно и неприятно остановил глаза на лице Самгина, — этим он заставил Клима Ивановича напомнить ему: — Городской и земский съезды разогнаны. — А — обыватели? Рабочие? — Обыватели революции не делают. Рабочие — на фронтах. Дронов, тяжело вздохнув, чмокнул губами. — На фронтах тоже неладно. Дмитрий Иванов почти всю ночь рассказывал мне. Признаки — грозные. И убийство Распутина — не шуточка! Нет... — Чего ты боишься? — спросил Самгин, усмехаясь. — А я — не знаю, — сказал Дронов. — Я, может быть, и не боюсь. Он встал, оглянулся, взял с дивана шапку и, глядя внутрь ее, сообщил, приподняв плечи: — Завтра поеду в Ярославль. Поглядеть на Тосю. Смешно? — Не очень. — Да. Первая и единственная. Жил я с ней... замечательно хорошо. Почти три года, а мне скоро пятьдесят. И лет сорок прожил я... унизительно. — Не ожидал, что ты заговоришь в таком... плачевном тоне, — насмешливо и сухо заметил Самгин. — Расстроил меня Дмитрий Иванов, — пробормотал Дронов, надевая пальто, и, крякнув, произнес более внятно: — А знаешь, Клим Иванов, не легкое дело найти в жизни смысл. Наконец он ушел, оставив Самгина утомленным и настроенным сердито. Он перешел в кабинет, сел писать апелляцию по делу, проигранному им в окружном суде. но не работалось. За окном посвистывал ветер, он все гуще сорил снегом, снег шаркал по стеклам, как бы нашептывая холодные, тревожные думы. “Да, найти в жизни смысл не легко... Пути к смыслу страшно засорены словами, сугробами слов. Искусство, наука, политика — Тримутри, Санкта Тринита — Святая Троица. Человек живет всегда для чего-то и не умеет жить для себя, никто не учил его этой мудрости”. Он вспомнил, что на тему о человеке для себя интересно говорил Кумов: “Его я еще не встретил”. “Дмитрий нашел [смысл] в политике, в большевизме. Это — можно понять как последнее прибежище для людей его типа — бездарных людей. Для неудачников. Обилие неудачников — характерно для русской интеллигенции. Она всегда смотрела на оебя как на средство, никто не учил ее быть самоцелью, смотреть на себя как на ценнейшее явление мира”. Он сидел, курил, уставая сидеть — шагал из комнаты в комнату, подгоняя мысли одну к другой, так провел время до вечерних сумерек и пошел к Елене. На улицах было не холодно и тихо, мягкий снег заглушал звуки, слышен был только шорох, похожий на шопот. В разные концы быстро шли разнообразные люди, и казалось, что все они стараются как можно меньше говорить, тише топать. У Елены, как всегда к вечернему чаю, гости: профессор Пыльников и какой-то высокий, тощий, с козлиной, серого цвета, бородкой на темном, точно закоптевшем лице. Елена встретила веселым восклицанием: — Слышали о Распутине? Вот это — трюк! Знакомьтесь. — Воинов, — глубоким басом, неохотно назвал себя лысый; пожимая его холодную жесткую руку, Самгин видел над своим лицом круглые, воловьи глаза, странные глаза, прикрытые синеватым туманом, тусклый взгляд их был сосредоточен на конце хрящеватого, длинного носа. Он согнулся пополам, сел и так осторожно вытянул длинные ноги, точно боялся, что они оторвутся. На узких его плечах френч, на ногах — галифе, толстые спортивные чулки и уродливые ботинки с толстой подошвой. Пыльников в штатском костюме из мохнатой материи зеленоватого цвета как будто оброс древесным лишаем, он сильно похудел; размахивая черной, в серебре, записной книжкой, он тревожно говорил Елене: — Я почти три года был цензором корреспонденции солдат, мне отлично известна эволюция настроения армии, и я утверждаю: армии у нас больше не существует. — Лимона — нет, — сказала Елена, подвигая Самгину стакан чая, прищурив глаза, в зубах ее дымилась папироса. — Говорят, что лимонами торгует только итальянский посол. Итак? Подскакивая на стуле, Пыльников торопливо продолжал: — Василий Кириллович цензурует год и тоже может подтвердить: есть отдельные части, способные к бою, но армии как целого — нет! — Да, — сказал Воинов, качнув головой, и, сунув палец за воротник френча, болезненно сморщил лицо. — Они меня пугают, — бросив папиросу в полоскательницу, обратилась Елена к Самгину. — Пришли и говорят: солдаты ни о чем, кроме земли, не думают, воевать — не хотят, и у нас будет революция. — Дорогая, вы — шаржируете! — Нисколько. Я — уже испугана. Я не хочу революции, а хочу — в Париж. Но я не знаю, кому должна сказать: эй, вы, прошу не делать никаких революций, и — перестаньте воевать! Она шутила, но Самгин знал, что она сердится, искусно раскрашенное лицо ее улыбалось, но глаза сверкали сухо, и маленькие уши как будто распухли, туго налитые фиолетовой кровью. Небольшая, ловкая, в странном платье из разномерных красных лоскутков, она напоминала какую-то редкую птицу. — Вы очень мило шутите, — настойчиво прервал ее Пыльников, но она не дала ему говорить. — Вам хочется, чтоб я говорила серьезно? Да будет! И, сжав пальцы рук в кулачок, положив его на край стола пред собой, она крепким голосом сказала: — Насколько я знаю, — солдаты революции не делают. Когда французы шли на пруссаков, они пели: Мы идем, идем, идем, Точно бараны на бойню. Нас перебьют, как крыс, Бисмарк будет смеяться! Пересказав песню по-французски, она продолжала: — Так это и случилось: пруссаки вздули их. Но, возвратясь в Париж, они немедленно перебили коммунаров. Вот — солдаты! Вероятно, так же будет и у вас. Будет или нет — увидим. А до той поры я дьявольски устала от этих почти ежедневных жалоб на солдат, от страха пред революцией, которым хотят заразить меня. Я — оптимистка или — как это называется? — фаталистка. Будет революция? Значит нужно, чтоб она была. И чтоб встряхнула вас. Заставила бы что-нибудь делать для революции, против революции—что больше нравится вам. Понятно? Самгин бесшумно аплодировал ей, так что можно было думать — у него чешутся ладони. “Это не Алина, не выдает себя жертвой и страдалицей...” — Да, — уныло начал Пыльников, почесывая висок. — Но, видите ли... Воинов подобрал ноги свои, согнул их, выпрямил, поднялся во весь рост и начал медленно, как бы заикаясь, выжимать из себя густые, тяжелые слова: — Война жестоко обнаружила основное, непримиримое противоречие истории, которое нас учат понимать превратно. Существует меньшинство, творящее культуру, и большинство, которое играет в этом процессе роль подчиненную, механическую. Автоматы. Физическая сила. Но, в то же время, — Спартак. Стенька Разин. Почти непрерывный Разин. Дикарь, который хочет украсить себя и жену золотом. Только этого хочет. Да, этого. Ницше, гениальный мыслитель, Прометей конца девятнадцатого столетия, первый глубоко понял и указал нам ошибочность нашего понимания логики. И философии истории. Смысла жизни. Воинов сунул за воротник френча указательные пальцы и, потянув воротник в разные стороны, на секунду закрыл глаза, он делал это, не прерывая натужную речь. — Интеллигент-революционер считается героем. Прославлен и возвеличен. А по смыслу деятельности своей он — предатель культуры. По намерениям — он враг ее. Враг нации. Родины. Он, конечно, тоже утверждает себя как личность. Он чувствует: основа мира, Архимедова точка опоры — доминанта личности. Да. Но он мыслит ложно. Личность должна расти и возвышаться, не опираясь на массу, но попирая ее. Аристократия и демократия. Всегда — это. И — навсегда. Он шагнул к Елене, согнулся и, опираясь о стол рукою, выдавил на нее строгие слова: — Мы — накануне катастрофы. Шутить уже преступно... — Даже преступно? — спросила женщина, усмехаясь. — Даже. И преступно искусство, когда оно изображает мрачными красками жизнь демократии. Подлинное искусство—трагично. Трагическое создается насилием массы в жизни, но не чувствуется ею в искусстве. Калибану Шекспира трагедия не доступна. Искусство должно быть более аристократично и непонятно, чем религия. Точнее: чем богослужение. Это — хорошо, что народ не понимает латинского и церковнославянского языка. Искусство должно говорить языком непонятным и устрашающим. Я одобряю Леонида Андреева. — Ну, а я терпеть не могу и не читаю его, — довольно резко заявила Елена. — И вообще все, что вы говорите, дьявольски премудро для меня. Я — не революционерка, не пишу романов, драм, я просто — люблю жить, вот и все. — Я тоже не могу согласиться, — заявил Пыльников, но не очень решительно, и спросил: — А вы, Клим Иванович? — Когда так часто говорят о Марксе, естественно вспомнить Ницше, — не сразу ответил Самгин и затем предложил: — Послушаем дальше. Он не мог определить своего отношения к смыслу сказанного Воиновым, но он почувствовал, что в разное время и все чаще его мысли кружились близко к этому смыслу. Он вспомнил мораль басни “Пустынник и медведь”: “Услужливый дурак опаснее врага”. Воинов снова заставил слушать его, манера говорить у этого человека возбуждала надежду, что он, может быть, все-таки скажет нечто неслыханное, но покамест он угрюмо повторял уже сказанное. Пыльников, согласно кивая головой, вкрадчиво вмешивал в его тяжелые слова коротенькие реплики с ясным намерением пригладить угловатую речь, смягчить ее. — Кто это? — тихонько спросил Самгин Елену, она, глядя на свое отражение в серебре самовара, приглаживая пальцем брови, ответила вполголоса: — Кажется, земский начальник, написал или пишет книгу, новая звезда, как говорят о балете. Пыльников таскает всяких... эдаких ко мне, потому что жена не велит ему заниматься политикой, а он думает, что мне приятно терпеть у себя... Оборвав слова усмешкой, она докончила фразу не очень остроумным, но крепким каламбуром на тему о домах терпимости и тотчас перешла к вопросу более важного характера: — Послушайте, сударь, — что же будет с деньгами? Надобно покупать золото. Ты понимаешь что-нибудь в старинных золотых вещах? Нет, Самгин не понимал, но сегодня Елена очень нравилась ему, и, желая сделать приятное ей, он сказал, что пришлет человека, который, наверно, поможет ей в этом случае. — Иван Дронов, я пришлю его завтра, послезавтра. Величественно, как на сцене театра, вошла дама, в костюме, отделанном мехом, следом за нею щеголеватый студент с бескровным лицом. Дама тотчас заговорила о недостатке съестных продуктов и о дороговизне тех, которые еще не съедены. — Двенадцать рублей фунт! — с ужасом в красивых глазах выкрикивала она. — Восемнадцать рублей! И вообще покупать можно только у Елисеева, а еще лучше — в замечательном магазине офицеров гвардии... Пыльников уже строго допрашивал студента: — Кто ваши учителя жизни? Не персонально ваши... Студент кротко, высоким тенором отвечал: — Наиболее охотно читаются: Розанов, Лев Шестов, Мережковский... Из иностранцев — Бергсон, мне кажется. Воинов вытягивал слова о доминанте личности, снова напоминая Самгину речи Кумова, дама с восторгом рассказывала: — Есть женщина, продающая вино и конфекты из запасов Зимнего дворца, вероятно, жена какого-нибудь дворцового лакея. Она ходит по квартирам с корзиной и — пожалуйте! Конфекты — дрянь, но вино — отличное! Бордо и бургонь. Я вам пришлю ее. — Этот — Андронов? Антонов? — не очень жулик? — спросила Елена, — Самгин успокоительно сказал: — Нет, нет. Воинов гудел: — Социалисты прокламируют необходимость растворения личности в массе. Это — мистика. Алхимия. В помощь ему и вслед за ним быстро бежал бойкий голосок Пыльникова: — Возвращение человека назад, в первобытное состояние, превращение существа, тонко организованного веками культурной жизни, в органическое вещество, каким история культуры и социология показывает нам стада первобытных людей... Клим Иванович Самгин чувствовал себя человеком, который знает все, что было сказано мудрыми книжниками всего мира и многократно в раздробленном виде повторяется Пыльниковыми, Воиновыми. Он был уверен, что знает и все то, что может быть сказано человеком в защиту от насилия жизни над ним, знает все, что сказали и способны сказать люди, которые утверждают, что человека может освободить только коренное изменение классовой структуры общества. “Дмитрий Самгин, освободитель человечества”, — подумал Клим Иванович Самгин в тон речам Воинова, Пыльникова и — усмехнулся, глядя, как студент, слушая речи мудрецов, повертывает неестественно белое лицо от одного к другому. Ему казалось, что люди становятся все более мелкими, ничтожными, война подавила, расплющила их. В сравнении с любым человеком он чувствовал себя богачом, человеком огромного опыта, этот опыт требовал других условий, для того чтоб вспыхнуть и ярко осветить фигуру его носителя. Но бесполезно говорить с людями, которые не умеют слушать и сами — он видел это — говорят лучше его, смелее. Опыт тяготил, он истлевал бесплодно, и, несмотря на то, что жизнь была обильна событиями, — Самгину жилось скучно. Все знакомо, все надоело. Хотелось какого-то удара, набатного звона, тревоги, которая испугала бы людей, толкнула, перебросила в другое настроение. Хотелось конца неопределенности. Конец как будто приближался, но неравномерно, прыжками, прыжок вперед и тотчас же назад. В конце ноября Дума выступила довольно единодушно оппозиционно, но тотчас же последовал раскол “прогрессивного блока”, затем правительство разогнало Союзы городов и земств. Аппаратом, который отмечал колебания событий, служил для Самгина Иван Дронов. Жил он недалеко и почтя ежедневно, утром отправляясь на охоту за деньгами, являлся к Самгину и точно стрелял в него новостями, слухами, сплетнями. Однажды Самгин спросил его: — В конце концов — что ты делаешь, Иван? — Деньги. — И — что же? — Ничего. — То есть? — Ну что — то есть? — сердито откликнулся Дронов. — Ну, — спекуляю разной разностью. Сорву пяток-десяток тысяч, потом — с меня сорвут. Игра. Азарт. А что мне еще делать? Вполне приятно и это. Он сильно старел” на скуластом лице, около ушей, на висках явились морщины, под глазами набухли сизые мешки, щеки, еще недавно толстые, тугие,—жидко тряслись. Из Ярославля он возвратился мрачный. — Ну, рассказывай, как — Тося? Глядя в пол, Дронов сказал: — Ходит в худых башмаках. Работает на фабрике махорку. Живет с подругой в лачуге у какой-то ведьмы. Говорил он дергая пуговицы жилета, лацканы пиджака, как бы ощупываясь, и старался говорить смешно. — Ведьма, на пятой минуте знакомства, строго спросила меня: “Что не делаете революцию, чего ждете?” И похвасталась, что муж у нее только в прошлом году вернулся из ссылки за седьмой год, прожил дома четыре месяца и скончался в одночасье, хоронила его большая тысяча рабочего народа. Часа два беседовала она со мной, я мычал разное, и казалось мне, что она меня изобьет, выгонит. Пришла Тося, она потемнела, стала как чугунная, а вообще — такая же, как была. Подруга — курчавая, носатая, должно быть — еврейка, интеллигентка. Вокруг них вращается на одной ноге ведьмин сын, весь — из костей, солдат, наступал, отступал, получил Георгия. Все — единодушны, намерены превратить просто войну в гражданскую войну, как заповедано в Циммервальде. Он замолчал, раскачивая на золотой цепочке карманные часы. Самгин, подождав, спросил: — Что же говорит Тося? — Вероятно, то, что думает. — Дронов сунул часы в карман жилета, руки — в карманы брюк. — Тебе хочется знать, как она со мной? С глазу на глаз она не удостоила побеседовать. Рекомендовала меня своим как-то так: человек не совсем плохой, но совершенно бестолковый. Это очень понравилось ведьмину сыну, он чуть не задохнулся от хохота. И, мигая в попытках остановить блуждающие глаза на лице Самгина, он заговорил тише: — Кажется, ей жалко было меня, а мне — ее. Худые башмаки... У нее замечательно красивая ступня, пальчики эдакие аккуратные... каждый по-своему — молодец. И вся она — красивая, эх как! Будь кокоткой — нажила бы сотни тысяч, — неожиданно заключил он и даже сам, должно быть, удивился, — как это он сказал такую дрянь? Он посмотрел на Самгина, открыв рот, но Клим Иванович, нахмурясь, спросил: — Алину Телепневу помнишь? Тоже красавица... — Да. Где она? — Не знаю. Была кокоткой, служила у Омона, сошлась с одним богатым... уродом, он застрелился... — Чорт знает как это все, — пробормотал Дронов, крепко поглаживая выцветшие рыжие волосы на черепе. — Помню — нянька рассказывала жития разных преподобных отшельниц, великомучениц, они уходили из богатых семей, от любимых мужей, детей, потом римляне мучили их, травили зверями... Клим Иванович Самгин вспомнил рассказанную ему отцом библейскую легенду о жертвоприношении Авраама, вспомнил себя дон-Кихотом, а Дронова — Санчо и докторально сказал: — Всегда были — и будут — люди, которые, чувствуя себя неспособными сопротивляться насилию над их внутренним миром, — сами идут встречу судьбе своей, сами отдают себя в жертву. Это имеет свой термин — мазохизм, и это создает садистов, людей, которым страдание других — приятно. В грубой схеме садисты и мазохисты — два основных типа людей. Он замолчал, чувствуя, что сказанное двусмысленно и отводит его, Самгина, куда-то в сторону от самого себя. Но он тотчас же нашел выход к себе: — Поставим вопрос: кто больше страдает? Разумеется, тот, кто страдает сильнее. Байрон, конечно, страдал глубже, сильнее, чем ткачи, в защиту которых он выступал в парламенте. Так же и Гауптман, когда он писал драму о ткачах. Прихлебывая кофе, он продолжал: — Необходимо различать жертвенность и героизм. Римлянин Курций прыгнул в пропасть, которая разверзлась среди Рима, — это наиболее прославленный акт героизма и совершенно оправданный акт самоубийства. Ничто не мешает мне думать, что Курция толкнул в пропасть страх, вызванный ощущением неизбежной гибели. Его могло бросить в пропасть и тщеславное желание погибнуть первому из римлян и брезгливое нежелание погибать вместе с толпой рабов. — Н-да, — скучно сказал Дронов, — иной раз очень хочется прыгнуть куда-то... “Ничего не понял”, — с негодованием подумал Клим Иванович и осудительно сказал: — Ты, кажется, уже излишне много прыгаешь и бегаешь. Дронов, застегивая пуговицы пиджака, пробормотал уходя: — В детстве — не доиграл. Благородные дети не принимали меня в свои игры. Вот и доигрываю... “Что это он—обиделся?”—подумал Самгин и тотчас забыл о нем, как забывают о слуге, если он умело исполняет свои обязанности. Дронов существовал для него только в те часы, когда являлся пред ним и рассказывал о многообразных своих делах, о том, что выгодно купил и перепродал партию холста или книжной бумаги, он вообще покупал, продавал, а также устроил вместе с Ногайцевым в каком-то мрачном подвале театрик “сатиры и юмора”, — заглянув в этот театр, Самгин убедился, что юмор сведен был к случаю с одним нотариусом, который на глазах своей жены обнаружил в портфеле у себя панталоны какой-то дамы. Театр, не просуществовав месяца, превратился в кафе-шантан. Самгин спросил Дронова: — Что же — потерял ты на этом? — Нет, — Ногайцев потерял. Это не первый раз он теряет. Он глуп и жаден, мне хочется разорить его, чтоб он, собачий сын, в кондуктора трамвая или в почтальоны пошел. Терпеть не могу толстовцев. Дронов энергично и брезгливо потряс головой, а затем спросил: — Тебе денег не надо? — Зачем? — Вообще. У меня много накопилось. Денег скоро много будет, хотят выпустить на миллиард или на два... В деньгах Клим Самгин не нуждался, но очень ценил Дронова как осведомителя. Растрепанный, невыспавшийся, с воспаленными глазами, он являлся по утрам и сообщал: — Вожаки прогрессивного блока разговаривают с “черной сотней”, с “союзниками” о дворцовом перевороте, хотят царя Николая заменить другим. Враги становятся друзьями! Ты как думаешь об этом? — Я в это не верю, — сказал Самгин, избрав самый простой ответ, но он знал, что все слухи, которые приносит Дронов, обычно оправдываются, — о переговорах министра внутренних дел Протопопова с представителем Германии о сепаратном мире Иван сообщил раньше, чем об этом заговорила Дума и пресса. — Откуда ты знаешь это? — спросил он. Дронов, приподняв плечи к оттопыренным ушам своим, небрежно сказал: — Дамы. Они мало понимают, но —им все известно. Клим Иванович Самгин жил скучновато, но с каждым [днем] определеннее чувствовал, что уже скоро пред ним откроется широкая возможность другой жизни, более достойной его, человека исключительно своеобразного. Недостаток продовольствия в городе принимал характер катастрофы, возбуждая рабочих, но в январе была арестована рабочая группа “Центрального военно-промышленного комитета”, а выпущенная 6 февраля прокламация Петроградского комитета большевиков, призывавшая к забастовке и демонстрации на десятое число, в годовщину суда над социал-демократической фракцией Думы, — эта прокламация не имела успеха. “Все идет правильно, работает логика истории, разрушая одно, укрепляя другое”, — думал Клим Самгин. Но 14 февраля, в день открытия Государственной думы, начались забастовки рабочих, а через десять дней — вспыхнула всеобщая забастовка и по улицам города бурно, как весенние воды реки, хлынули революционные демонстрации. Клим Иванович Самгин мужественно ожидал и наблюдал. Не желая, чтоб темные волны демонстрантов, захлестнув его, всосали в свою густоту, он наблюдал издали, из-за углов. Не было смысла сливаться с этой грозно ревущей массой людей, — он очень хорошо помнил, каковы фигуры и лица рабочих, он достаточно много видел демонстраций в Москве, видел и здесь 9 января, в воскресенье, названное “кровавым”. Он смотрел, как мимо его течет стиснутая камнем глазастых стен бесконечная, необыкновенно плотная, серая, мохнатая толпа мужчин, женщин, подростков, и слышал стройное пение: Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов... — Хлеба! Хлеба! — гулко кричали высокие голоса женщин. Иногда люди замедляли шаг, даже топтались на месте, преодолевая какие-то препятствия на пути своем, раздавался резкий свист, крики: — Что там? Долой! Товарищи — смело! Это будет последний И решительный бой... Хор был велик, пел непрерывно. Самгин отметил, что, пожалуй, впервые демонстранты поют так стройно, согласно и так бесстрашно открывается имя грозный смысл рабочего гимна. В пятом году, 9 января, не пели. Вероятно, и не могли бы петь вот так. Однако не исключена возможность, что это Воскресенье будет повторено... Не исключена. От плоти демонстрантов отрывались, отскакивали отдельные куски, фигуры, смущенно усмехаясь или угрюмо хмурясь, шли мимо Самгина, но навстречу им бежали, вливались в массу десятки новых людей. Самгин посматривал на тусклые стекла, но не видел за ними ничего, кроме сизоватого тумана и каких-то бесформенных пятен в нем Наконец толпа исчезала, и было видно, как гладко притоптан ею снег на мостовой. “Новая метла чисто метете—вспоминал Самгин. направляясь домой, и давал волю мыслям, наивность которых была ему понятна. “Гораздо больше людей, которые мешают жить, чем людей необходимых и приятных мне. Легко избрать любую линию мысли, но трудно создать удовлетворительное окружение из ближних”. Дома его встречало праздничное лицо [девицы]. Она очень располнела, сладко улыбалась, губы у нее очень яркие, пухлые, и в глазах светилась неиссякаемо радость. Она была очень антипатична, становилась все более фамильярной, но — Клим Иванович терпел ее, — хорошая работница, неплохо и дешево готовит, держит комнаты в строгой чистоте. Изредка он спрашивал ее: — Чему вы радуетесь? — Очень интересно стало, Клим Иванович. — Что — интересно? Война? — Война прекратится скоро. — Это кто же ее прекратит? — Рабочие и мужики не хотят больше воевать. — Вот как? А кто им позволит прекратить? — Ну, уж они сами. — Ах, вот как... Говорить с ней было бесполезно. Самгин это видел, но “радость бытия” все острее раздражала его. И накануне 27 февраля, возвратясь с улицы к обеду, он, не утерпев, спросил: — Ну, что скажете? — Революция началась, Клим Иванович, — сказала она, но, облизнув губы кончиком языка, спросила: — Верно? — Возможно. Но не менее возможно и то, что было в пятом году, 9 января. Вы знаете, что тогда было? — Да, нам читали. — Что — читали? Кто и где? — Внизу в столовой, Аркаша, там газеты объясняет молодой человек, Аркаша... — Давайте обедать, — строго сказал Самгин. Он хорошо помнил опыт Москвы пятого года и не выходил на улицу в день 27 февраля. Один, в нетопленной комнате, освещенной жалким огоньком огарка стеариновой свечи, он стоял у окна и смотрел во тьму позднего вечера, она в двух местах зловеще, докрасна раскалена была заревами пожаров и как будто плавилась, зарева росли, растекались, угрожая раскалить весь воздух над городом. Где-то далеко не торопясь вползали вверх разноцветные огненные шарики ракет и так же медленно опускались за крыши домов. Веселая [девица], приготовив утром кофе, — исчезла. Он целый день питался сардинами и сыром, съел все, что нашел в кухне, был голоден и обозлен. Непривычная темнота в комнате усиливала впечатление оброшенности, темнота вздрагивала, точно пытаясь погасить огонь свечи, а ее и без того хватит не больше, как на четверть часа. “Чорт вас возьми...” Прыжки осветительных ракет во тьму он воспринимал как нечто пошлое, но и зловещее. Ему казалось, что слышны выстрелы, — быть может, это хлопали двери. Сотрясая рамы окон, по улице с грохотом проехали два грузовых автомобиля, впереди — погруженный, должно быть, железом, его сопровождал грузовик, в котором стояло десятка два людей, некоторые из них с ружьями, тускло блеснули штыки. “Кого арестуют?” — соображал Клим Иванович, давно сняв очки, но все еще протирая стекла замшей, напряженно прислушиваясь и недоумевая: почему не слышно выстрелов? Клим Иванович был сильно расстроен: накануне, вечером, он крепко поссорился с Еленой; человек, которого указал Дронов, продал ей золотые монеты эпохи Римской империи, монеты оказались современной имитацией, а удостоверение о подлинности и древности их — фальшивым; какой-то старинный бокал был не золотым, а только позолоченным. Елена топала ногами, истерически кричала, утверждая, что Дронов действовал заодно с продавцом. — У него лицо мошенника, у вашего друга! — кричала она и требовала, чтоб он привлек Дронова к суду. Она обнаружила такую ярость, что Самгин испугался. “Если она затеет судебное дело, — не избежать мне участия в нем”, — сообразил он, начал успокаивать ее, и тут Елена накричала на него столько и таких обидных слов, что он, похолодев от оскорблений, тоже крепко обругал ее и ушел. Когда раздался торопливый стук в дверь, Самгин не сразу решил выйти в прихожую, он взял в руку подсвечник, прикрывая горстью встревоженный огонек, дождался, когда постучат еще раз, и успел подумать, что его не за что арестовать и что стучит, вероятно, Дро-нов, больше — некому. Так и было. — Что ты — спал? — хрипло спросил Дронов, задыхаясь, кашляя; уродливо толстый, с выпученным животом, он, расстегивая пальто, опустив к ногам своим тяжелый пакет, начал вытаскивать из карманов какие-то свертки, совать их в руки Самгина. — Пища, — объяснил он, вешая пальто. — Мне эта твоя толстая дурында сказала, что у тебя ни зерна нет. — Что делается в городе? — сердито спросил Самгин. — Революция делается! — ответил Иван, стирая платком пот с лица, и ткнул пальцем в левую щеку свою. — Павловский полк, да — говорят — и другие полки гарнизона перешли на сторону народа, то есть Думы. А народ—действует: полицейские участки разгромлены, горят, окружный суд, Литовский замок — тоже, министров арестуют, генералов... Самгин стоял среди комнаты, слушал и не верил, а Дронов гладил ладонью щеку и не торопясь говорил: — Кавардак и катавасия. Ко мне в квартиру влезли, с винтовками, спрашивают: “Это вы генерал Голембиовский?”—такого, наверно, и в природе нет. — Полиция, жандармы? — спросил Самгин, пощипывая бородку и понимая, что скандал с Еленой погашен. — Какая, к чорту, полиция? Полиция спряталась. Говорят, будто бы на чердаках сидит, готовится из пулеметов стрелять... Ты что — нездоров? — Голова... — Ну, головы у всех... кружатся. Я, брат, тоже... Я ночевать к тебе, а то, знаешь... И, хлопнув себя ладонью по колену, Дронов огорченно сказал: — Говоря без фокусов — я испугался. Пятеро человек—два студента, солдат, еще какой-то, баба с револьвером... Я там что-то сказал, пошутил, она меня—трах по роже! Самгин сел, чувствуя, что происходит не то, чего он ожидал. С появлением Дронова в комнате стало холоднее, а за окнами темней. — Арест министров — это понятно. Но — почему генералов, если войска... Что значит — на стороне народа? Войска признали власть Думы — так? Дронов, склонив голову на плечо, взглянул на него одним глазом, другой почти прикрыт был опухолью. — Завтра всё узнаем, — сказал он. — Смотри — свеча догорает, давай другую.,. Он развертывал пакеты, раскладывал на столе хлеб, колбасу, копченую рыбу, заставил Самгина найти штопор, открыл бутылки, все время непрерывно говоря: — В общем настроение добродушное, хотя люди голодны, но дышат легко, охотно смеются, мрачных ликов не видно, преобладают деловитые. Вообще начали... круто. Ораторы везде убеждают, что “отечество в опасности”, “сила — в единении” — и даже покрикивают “долой царя!” Солдаты — раненые — выступают, говорят против войны, и весьма зажигательно. Весьма. Самгин вставлял свечу в подсвечник, но это ему не удавалось, подсвечник был сильно нагрет, свеча обтаивала, падала. Дронов стал помогать ему, мешая друг другу, они долго и молча укрепляли свечу, потом Дронов сказал: — Ну, будем ужинать. Я с утра не ел. И снова молча выпили коньяку, поели ветчины, сардин, сига. Самгин глотнул вина и сказал: — Знакомое вино. — Царских подвалов, — пробормотал Дронов. — Дама твоя познакомила меня с торговкой этим приятным товаром. — Купил ты золота ей? — Зачем я буду покупать? Послал антиквара. — Он ее — обманул, — сообщил Самгин. Дронова это не удивило: — Ну, а — как же? Антиквор... Дронов перестал есть, оттолкнул тарелку, выпил большую рюмку коньяка. — Ну, вот, дожили мы до революции, — неприятно громко сказал он, — так громко, что даже оглянулся, точно не поверил, что это им сказано. — Мне революция — не нужна, но, разумеется, я и против ее даже пальца не подниму. Однако случилось так, что — может быть — первая пощечина революции попала моей роже. Подарочек не из тех, которыми гордятся. Знаешь, Клим Иванович, ушли они, эти... ловцы генералов, ушли, и, очень... прискорбно почувствовал я себя. Дурацкая жизнь. Ты жил во втором этаже, я — в полуподвале, в кухне. Вы, благородные дети, паршиво относились ко мне. Как будто я негр, еврей, китаец... Память Клима Самгина подсказала ему слова Тагильского об интеллигенте в третьем поколении, затем о картинах жизни Парижа, как он наблюдал ее с высоты третьего этажа. Он усмехнулся и, чтоб скрыть усмешку от глаз Дронова, склонил голову, снял очки и начал протирать стекла. — Только один человек почти за полсотни лет жизни — только одна Тося... “Я мог бы рассказать ему о Марине, — подумал Самгин, не слушая Дронова. — А ведь возможно, что Марина тоже оказалась бы большевичкой. Как много людей, которые не вросли в жизнь, не имеют в ней строго определенного места”. А Иван Дронов жаловался, и уже ясно было, что он пьянеет. — Дунаев, приятель мой, метранпаж, уговаривал меня: “Перестаньте канителиться, почитайте, поучитесь, займитесь делом рабочего класса, нашим большевистским делом”. — Не соблазнился? — спросил Самгин, чтоб сказать что-нибудь. — Я—не соблазнился, да! А ты—уклонился... Почему? — Подожди, — попросил Самгин, встал и подошел к окну. Было уже около полуночи, и обычно в этот час на улице, даже и днем тихой, укреплялась невозмутимая, провинциальная тишина. Но в эту ночь двойные рамы окон почти непрерывно пропускали в комнату приглушенные, мягкие звуки движения, шли группы людей, гудел автомобиль, проехала пожарная команда. Самгина заставил подойти к окну шум, необычно тяжелый, от него тонко заныли стекла в окнах и даже задребезжала посуда в буфете. Самгин видел, что в темноте по мостовой медленно двигаются два чудовища кубической формы, их окружало разорванное кольцо вооруженных людей, колебались штыки, прокалывая, распарывая тьму. “Броневики”, — тотчас сообразил он. — Броневики едут, — полным голосом сказал он, согретый странной радостью. — Ты думаешь — будут стрелять? — сонно пробормотал Дронов. — Не будут, надоело... Броневики проехали. Дронов расплылся в кресле и бормотал: — Ничего не будет. Дали Дронову Ивану по морде, и — кончено! Самгин посмотрел на него, подумал: “Сопьется”. Сходил в спальню, принес подушку и, бросив ее на диван, сказал: — Ляг. — Можно. Это — можно. Он встал, шагнул к дивану, вытянув руки вперед, как слепой, бросился на него, точно в воду, лег и забормотал: Вырыта заступом яма глубокая... Жизнь... бестолковая, жизнь одинокая... Самгин, чьи стихи? — Никитина. — Чорт. Ты — всё знаешь. Всё. Он заснул. Клим Иванович Самгин тоже чувствовал себя охмелевшим от сытости и вина, от событий. Закурил, постоял у окна, глядя вниз, в темноту, там, быстро и бесшумно, как рыбы, плавали грубо оформленные фигуры людей, заметные только потому, что они были темнее темноты. “Итак — революция. Вторая на моем веку”. Он решил, что завтра, с утра, пойдет смотреть на революцию и определит свое место в ней. Утром, сварив кофе, истребили остатки пищи и вышли на улицу. Было холодно, суетился ветер, разбрасывая мелкий, сухой снег, суетился порывисто минуту, две, подует и замрет, как будто понимай, что уже опоздал сеять снег. Самгин шагал впереди Дронова, внимательно оглядываясь, стараясь уловить что-то необычное, но как будто уже знакомое. Дронов подсказал: — Замечаешь, как обеднел город? — Да, — согласился Самгин и вспомнил: вот так же было в Москве осенью пятого года, исчезли чиновники, извозчики, гимназисты, полицейские, исчезли солидные, прилично одетые люди, улицы засорились серым народом, но там трудно было понять, куда он шагает по кривым улицам, а здесь вполне очевидно, что большинство идет в одном направлении, идет поспешно и уверенно. Спешат темнолицые рабочие, безоружные солдаты, какие-то растрепанные женщины, — люди, одетые почище, идут не так быстро, нередко проходят маленькие отряды солдат с ружьями, но без офицеров, тяжело двигаются грузовые автомобили, наполненные солдатами и рабочими. Мелькают красные банты на груди, повязки на рукавах. — Эй, эй — Князев, — закричал Дронов и побежал вслед велосипедисту, с большой бородой, которую он вез на левом плече. Самгин минуту подождал Ивана и пошел дальше. . Проехал воз, огромный, хитро нагруженный венскими стульями, связанные соломой, они возвышались почти до вторых этажей, толстая рыжая лошадь и краснорожий ломовой извозчик, в сравнении с величиной воза, были смешно маленькими, рядом с извозчиком шагал студент в расстегнутом пальто, в фуражке на затылке, размахивая руками, он кричит: — Ты — подумай: народ... — Мы на свой пай думаем, — басом, как дьякон, гудит извозчик. — Ты с хозяином моим потолкуй, он тебе все загадки разгадает. Он те и про народ наврет. Ломовой счастливо захохотал, Клим Иванович пошел тише, желая послушать, что еще скажет извозчик. Но на панели пред витриной оружия стояло человек десять, из магазина вышел коренастый человек, с бритым лицом под бобровой шапкой, в пальто с обшлагами из меха, взмахнул рукой и, громко сказав: “В дантиста!”—выстрелил. В проходе во двор на белой эмалированной вывески исчезла буква а, стрелок, самодовольно улыбаясь, взглянул на публику, кто-то одобрил его: — Метко! А усатый человек в толстой замасленной куртке, протянув руку, попросил: — Позвольте взглянуть! Взглянул, определил: “Кольт!” — и, сунув оружие в карман куртки, пошел прочь. — К-куда? — взревел стрелок, собираясь бежать за похитителем, но пред ним встали двое, один — лицом, другой спиною к нему. — Вы — видели? — сердито спросил он. — Зачем вам игрушка эта? — миролюбиво ответил ему молодой парень, а тот, который стоял спиной, крикнул: — Гордеев, вернись! И обратился к стрелку: — Вы, барин, идите-ка своей дорогой, вам тут делать нечего. А вы — что? — спросил он Самгина, измеряя его взглядом голубоватых глаз. — Магазин не торгует, уходите. Самгин покорно и охотно пошел прочь, его тотчас же догнал стрелок, говоря: — Ничего не понимаю! Кто такие? Чорт их знает! Переходя на другую сторону улицы, он оглянулся, к магазину подъехал грузовик, люди, стоявшие у витрины, выносили из магазина ящики. — Грабеж среди белого дня, — бормотал стрелок, Самгин промолчал, он не нуждался в собеседнике. Собеседник понял это и, дойдя до поворота в другую улицу, насмешливо выговорил: — Вы, кажется, тоже... что-то такое... После чего скрылся за углом. Ближе к Таврическому саду люди шли негустой, но почти сплошной толпою, на Литейном, где-то около моста, а может быть, за мостом, на Выборгской, немножко похлопали выстрелы из ружей, догорал окружный суд, от него остались только стены, но в их огромной коробке все еще жадно хрустел огонь, догрызая дерево, изредка в огне что-то тяжело вздыхало, и тогда от него отрывались стайки мелких огоньков, они трепетно вылетали на воздух, точно бабочки или цветы, и быстро превращались в темносерый бумажный пепел. Против пожарища на панели собралось человек полсотни, почти все пожилые, много стариков, любуясь игрой огня, они беседовали равнодушно, как привычные зрители, которых уж ничем не удивишь. — Воры подожгли. — Ну конечно. — И Литовский замок — они. — А — кто же! И полицейские участки — их дело! — Политические тоже, наверно, руку приложили... — У тех заноза — жандармы. — Департамент полиции... — Не подожгли его. — Подожгут. Самгин свернул на Сергиевскую, пошел тише. Здесь, на этой улице, еще недавно, контуженые, раненые солдаты учили новобранцев, кричали: “Смирно!” Вдоль решетки Таврического сада шла группа людей, десятка два, в центре, под конвоем трех солдат, шагали двое: один без шапки, высокий, высоколобый, лысый, с широкой бородой медного блеска, борода встрепана, широкое лицо измазано кровью, глаза полуприкрыты, шел он, согнув шею, а рядом с ним прихрамывал, качался тоже очень рослый, в шапке, надвинутой на брови, в черном полушубке и валенках. Люди шли молча, серьезные, точно как на похоронах, а сзади, как бы конвоируя всех, подпрыгивая, мелко шагал человечек с двустволкой на плече, в потертом драповом пальто, туго подпоясанный красным кушаком, под финской шапкой пряталось маленькое глазастое личико, стиснутое темной рамкой бородки, негустой, но аккуратной. Самгин спросил: кого арестовали и за что? — Который повыше — жандарм, второй — неизвестный. А забрали их — за стрельбу в народ, — громко, приятным голосом сказал человечек и, примеряя свой шаг к шагу Самгина, добавил вразумительно: — Манера эта — в своих людей стрелять —теперь отменяется даже для войска. — Куда же их ведут? — В Государственную думу, на расчет. Конечно, знаете, что государь император пожаловал Думе власть для установления порядка, вот, значит, к ней и стекается... все хорошее-плохое, как я понимаю. Самгин заглянул в лицо его — костистое, остроглазое, остроносое лицо приятно смягчали веселые морщинки. — Вы — охотник? — спросил Самгин. Приятный человек шагал уже в ногу с ним, легонько поталкивая локтем. — Нет, я имею ремесло — обойщик и драпировщик. Федор Прахов, лицо небезызвестное. Охота не ремесло, она — забава. Клим Иванович Самгин не испытывал симпатии к людям, но ему нравились люди здравого смысла, вроде Митрофанова, ему казалось, что люди этого типа вполне отвечают характеристике великоросса, данной историком Ключевским. Он с удовольствием слушал словоохотливого спутника, а спутник говорил поучительно и легко, как нечто давно обдуманное: — Охота — звериное действие, уничтожающее. Лиса — тетеревей и всякую птицу истребляет, волк — барашков, телят, и приносят нам убыток. Ну, тогда человек, ревнуя о себе, обязан волков истреблять, — так я понимаю... У входа в ограду Таврического дворца толпа, оторвав Самгина от его спутника, вытерла его спиною каменный столб ворот, втиснула за ограду, затолкала в угол, тут было свободнее. Самгин отдышался, проверил целость пуговиц на своем пальто, оглянулся и отметил, что в пределах ограды толпа была не так густа, как на улице, она прижималась к стенам, оставляя перед крыльцом дворца свободное пространство, но люди с улицы все-таки не входили в ограду, как будто им мешало какое-то невидимое препятствие. “А еще вчера как пусто и смирно было на улицах”. Его окружали люди, в большинстве одетые прилично, сзади его на каменном выступе ограды стояла толстенькая синеглазая дама в белой шапочке, из-под каракуля шапочки на розовый лоб выбивались черные кудри, рядом с Климом Ивановичем стоял высокий чернобровый старик в серой куртке, обшитой зеленым шнурком, в шляпе странной формы пирогом, с курчавой сероватой бородой. Протискался высокий человек в котиковой шапке, круглолицый, румяный, с веселыми усиками золотого цвета, и шипящими словами сказал даме: — Совершенно верно: Шидловский, Шингарев, Шульгин, конечно — Милюков, Львов и твой дядя. Это и есть Бюро прогрессивного блока. Решили бороться с властью и принять все меры, чтобы армия спокойно дралась. — Спокойно драться — нельзя! — заметил кто-то. — Пардон! Было сказано: чтобы армия спокойно делала свое дело на фронте, а рабочие могли спокойно подавать снаряды. — А кормить — чем? — спросил маленький желтолицый сосед Самгина. — Дума берет борьбу на себя. — А кормить солдат — чем? — громче, настойчивее спросил желтолицый; человек, расшитый шнурками, согнулся, шепнул что-то. — Мне все равно — кто, сегодня это не считается, — заявил желтолицый и, сняв шапку, взмахнул ею над лысой головой. Человека с веселыми усами слушали многие, а он говорил: — Милюков... очень умно... — Милюков — не солдат, а — санитар, да и то... — Нужно, чтоб страна молчала, говорить за нее будем мы, Дума. Сейчас началось заседание старейшин с Родзянкой во главе... Румяное лицо человека с усами побелело, он повернулся к лысому: — Послушайте — что вам угодно, чорт вас возьми? — Уйдем, уйдем, — торопливо сказала дама, спрыгнув на землю, она сильно толкнула Самгина и, не извиняясь, дергая усатенького за рукав, потащила его прочь ко входу во дворец. — Кто это? — спросил Самгин старика, обшитого шнурками. Старик внушительно ответил: — Господа. Его сиятельс...—старик не договорил слова, оно окончилось тихим удивленным свистом сквозь зубы. Хрипло, по-медвежьи рявкая, на двор вкатился грузовой автомобиль, за шофера сидел солдат с забинтованной шеей, в фуражке, сдвинутой на правое ухо, рядом с ним — студент, в автомобиле двое рабочих с винтовками в руках, штатский в шляпе, надвинутой на глаза, и толстый, седобородый генерал и еще студент. На улице стало более шумно, даже прокричали ура, а в ограде — тише. — Это — что же значит? — тихонько спросил Самгина серый старик. — Арестованы, — неуверенно ответил Клим Иванович и, глядя, как рабочие снимают штатского, добавил: — Штатский, кажется, — министр юстиции... — Кто же... распоряжается? — Дума, — громко сказал желтолицый. — Ее хотели закрыть, а она — вот... Самгин наблюдал. Министр оказался легким, как пустой, он сам, быстро схватив протянутую ему руку студента, соскочил на землю, так же быстро вбежал по ступенькам, скрылся за колонной, с генералом возились долго, он — круглый, как бочка, — громко кряхтел, сидя на краю автомобиля, осторожно спускал ногу с красным лампасом, вздергивал ее, спускал другую, и наконец рабочий крикнул ему: — Да — прыгайте смело! Ведь — не в море. Рядом с Самгиным встал Дронов и, как будто заикаясь, покрякивая, вполголоса говорил: — Толпа идет... тысяч двадцать... может, больше, ей-богу! Честное слово. Рабочие. Солдаты, с музыкой. Моряки. Девятый вал... чорт его... Кое-где постреливают—факт! С крыш... Было ясно — Дронов испуган, у него даже плечи дрожали, он вертел головой, присматриваясь к людям, точно искал среди них знакомого, бормотал: — А этот... Марков-Валяй, бурнопламенный дурак, говорят, ведет из Ораниенбаума пулеметный полк. Слушай — кто здесь сила? — Вот и я тоже не могу понять, — вмешался старик, обшитый зелеными шнурками. — Надобно идти во дворец, — сказал Самгин. Дронов немедленно согласился. — Верно! Там, в случае ежели... Он пошел впереди Самгина, бесцеремонно расталкивая людей, но на крыльце их остановил офицер и, заявив, что он начальник караула, охраняющего Думу, не пустил их во дворец. Но они все-таки остались у входа в вестибюль, за колоннами, отсюда, с высоты, было очень удобно наблюдать революцию. Рядом с ними оказался высокий старик. — Ежели — караул есть, стало быть, власть имеется, — сказал успокаивающим тоном. Дронов покосился на него и спросил: — Егерь? — Так точно, двадцать семь лет его сиятельству Мекленбургу-Стрелицкому служил, и другим господам. Он был явно рад, что на него обратили внимание, и, наклонясь над головой Дронова, перечислял: — Граф Капнист или, например, Михаил Владимирович Родзянко... Вдруг где-то, близко, медь оркестра мощно запела “Марсельезу”, все люди в ограде, на улице пошевелились, точно под ними дрогнула земля, и кто-то истерически, с радостью или с отчаянием, закричал: — Солдаты идут! Самгин почувствовал нечто похожее на толчок в грудь и как будто пошевелились каменные плиты под ногами, — это было так нехорошо, что он попытался объяснить себе стыдное, малодушное ощущение физически и сказал Дронову: — Тише, не толкай. — Не я толкаю, — пробормотал Дронов, измятое похмельем лицо его вытянулось, полуоткрылся рот и дрожал подбородок. Самгин, отметив это, подумал: “Должно быть, он тоже не считает исключенным повторение 9 Января”. На улице люди быстро разделились, большинство, не очень уверенно покрикивая ура, пошло встречу музыке, меньшинство быстро двинулось направо, прочь от дворца, а люди в ограде плотно прижались к стенам здания, освободив пред дворцом пространство, покрытое снегом, истоптанным в серую пыль. Нахмурясь, Клим Иванович Самгин подумал, что эта небольшая пустота сделана как бы нарочно для того, чтоб он видел, как поспешно, молча, озабоченно переходят один за другим, по двое рядом, по трое, люди, которых безошибочно можно признать рабочими. На верхней ступеньке их останавливал офицер, солдаты преграждали дорогу, скрещивая штыки, но они называли себя депутатами от заводов, и, зябко пожимая плечом, он уступал им дорогу. Все громче звучала медная мелодия гимна Франции, в воздухе колебался ворчливый гул, и на него иронически ненужно ложились слова егеря: — Настоящих господ по запаху узнаешь, у них запах теплый, собаки это понимают... Господа — от предков сотнями годов приспособлялись к наукам, чтобы причины понимать, и достигли понимания, и вот государь дал им Думу, а в нее набился народ недостойный. Курчавая борода егеря была когда-то такой же черной, как его густейшие брови, теперь она была обескрашена сединой, точно осыпана крупной солью; голос его звучал громко, но однотонно, жестяно, и вся тусклосерая фигура егеря казалась отлитой из олова. Егеря молча слушало человек шесть, один из них, в пальто на меху с поднятым воротником, в бобровой шапке, с красной тугой шеей, рукою в перчатке пригладил усы, сказал, вздохнув: — Эх, старина, опоздал ты... — Вот я и сокрушаюсь... Студенты генерала арестуют, — разве это может быть? Самгин слушал речи егеря и думал: “Это похоже на голос здравого смысла”. За оградой явилась необыкновенной плотности толпа людей, в центре первого ряда шагал с красным знаменем в руках высокий, широкоплечий, черноусый, в полушубке без шапки, с надорванным рукавом на правом плече. Это был, видимо, очень сильный человек: древко знамени толстое, длинное, в два человечьих роста, полотнище — бархатное, но человек держал его пред собой легко, точно свечку. По бокам его двое солдат с винтовками, сзади еще двое, первые ряды людей почти сплошь вооружены, даже Аркадий Спивак, маленький фланговой первой шеренги, несет на плече какое-то ружье без штыка. В одну минуту эта толпа заполнила улицу, влилась за ограду, человек со знаменем встал пред ступенями входа. Кто-то закричал: — Не наклоняй знамя-то, эй, не наклоняй! Сквозь толпу, точно сквозь сито, протискивались солдаты, тащили на плечах пулеметы, какие-то жестяные коробки, ящики, кричали: — Сторонись! Никто не командовал ими, и, не обращая внимания на офицера, начальника караульного отряда, даже как бы не видя его, они входили в дверь дворца. С приближением старости Клим Иванович Самгин утрачивал близорукость, зрение становилось почти нормальным, он уже носил очки не столько из нужды, как по привычке; всматриваясь сверху в лицо толпы, он достаточно хорошо видел над темносерой массой под измятыми картузами и шапками костлявые, чумазые, закоптевшие, мохнатые лица и пытался вылепить из них одно лицо. Это не удавалось и, раздражая, увлекало все больше. Неуместно вспомнился изломанный, разбитый мир Иеронима Босха, маски Леонардо да-Винчи, страшные рожи мудрецов вокруг Христа на картине Дюрера. “Нет, все это — не так, не то. Стиснуть все лица — в одно, все головы в одну, на одной шее...” Вспомнилось, что какой-то из императоров Рима желал этого, чтоб отрубить голову. “Мизантропия, углубленная до безумия. Нет, — каким должен быть вождь, Наполеон этих людей? Людей, которые видят счастье жизни только в сытости?” — Родзянко-о!—ревели сотни глоток.—Давай Род-зянку-у! Клим Иванович Самгин так увлекся процессом создания фигуры вождя, что лишь механически отмечал происходящее вокруг его: вот из дверей дворца встречу солдатам выскочил похожий на кого-то адвокат Керенский и прокричал: — Граждане солдаты! Поздравляю вас с высокой честью — охранять Государственную думу. Объявляю вас первым революционным караулом... В толпе закричали ура, а молодой солдат, нагруженный жестяными коробками, крикнул Керенскому: — Посторони-ись! — Чего ж они пулеметы внутрь тащат? Из окошек стрелять хотят, что ли? — недоуменно спросил егерь. — Не будут стрелять, старина, не будут, — сказал человек в перчатках и оторвал от снятой с правой руки большой палец. — Раззянка-а! — кричал Федор Прахов, он стоял у первой ступени лестницы, его толкали вперед, [он] поворачивался боком, спиной и ухитрялся оставаться на месте, покрикивая, подмигивая кому-то: — Раззянка-а! Из дверей дворца вышел большущий, толстый человек и зычным, оглушающим голосом, с яростью закричал: — Гр-раждане! Он был так велик, что Самгину показалось: человек этот, на близком от него расстоянии, не помещается в глазах, точно колокольня. В ограде пред дворцом и даже за оградой, на улице, становилось все тише, по мере того как Родзянко все более раздувался, толстое лицо его набухало кровью, и неистощимый жирный голос ревел: — Хаос... Два звука: а, о—слились в единый нечеловечий зык, в “трубный глас”. Самгину показалось, что обойщик Прахов даже присел, а люди, стоявшие почти вплоть к оратору, но на ступень ниже его, пошатнулись, а человек в перчатках приподнял воротник пальто, спрятал голову, и плечи его задрожали, точно он смеялся. — Враг у врат града Петрова, — ревел Родзянко. — Надо спасать Россию, нашу родную, любимую, святую Русь. Спокойствие. Терпение... “Претерпевый до конца — спасется”. Работать надо... Бороться. Не слушайте людей, которые говорят... Великий русский народ-Клим Иванович Самгин первый раз видел Родзянко, ему понравился большой, громогласный, отлично откормленный потомок запорожской казацкой знати. Должно быть, потому, что он говорил долго, у русского народа не хватило терпения слушать, тысячеустое ура заглушило зычную речь, оратор повернулся к великому народу спиной и красным затылком. — Его, Родзянку, голым надо видеть, когда он купается, — удовлетворенно и как будто даже с гордостью сказал егерь. — Или, например, когда кушает, — тут он сам себе царь и бог. “Неизбежная примесь глупости и пошлости”, — определил Самгин спокойно и даже с чувством удовлетворения. Человек в перчатках разорвал правую, резким движением вынул платок, вытер мокрое лицо и, пробираясь к дверям во дворец, полез на людей, как слепой. Он толкнул Самгина плечом, но не извинился, лицо у него костистое, в темной бородке, он глубоко закусил нижнюю губу, а верхняя вздернулась, обнажив неровные, крупные зубы. Свирепо рыча, гудя, стреляя, въезжали в гущу толпы грузовики, привозя генералов и штатских людей, бережливо выгружали их перед лестницей, и каждый такой груз как будто понижал настроение толпы, шум становился тише, лица людей задумчивее или сердитей, усмешливее, угрюмей. Самгин ловил негромкие слова: — Чего же с ними делать будут? — Нас не спросят. — Спрячут до легких дней... — Конечно. Потом — выпустят... — Тогда они за беспокойство... возместят! — В монастыри бы их, на сухой хлеб. — Придумал. — Выслать куда-нибудь... — А то — отвезти в Ладожско озеро да и потопить, — сказал, окая, человек в изношенной финской шапке, в потертой черной кожаной куртке, шапка надвинута на брови, под нею вздулись синеватые щеки, истыканные седой щетиной; преодолевая одышку, человек повторял: — Монастыри... У нас — третьего дня бабы собрались в Александро-Невску лавру хлеба просить для ребятишек, ребятишки совсем с голода дохнут, — терпения не хватает глядеть на них. Ну, так вот пошли. Там какой-то монах, начальник, даже обиделся, сукин сын: “У нас, говорит, не лавочка, мы хлебом не торгуем”. — “Ну, дайте даром, бога ради. Хоть мешок ржаной муки...” — “Что вы, говорит, женщины, мы, говорит, сами живем милостыней мирской”. Вот — сволочь! А у них — склады! Понимаете? Склады. Сахар, мука, греча, картошка, масло подсолнечно и конопляно, рыба сушена — воза!.. Богу служат, а? Его поддержали угрюмые голоса: — Да-а, все богу служат, а человеку — никто! — Ну, человеку-то мы служим, работаем... — Путилов — человек все-таки. — Парвиайнен... — Много их... — Народу — никто не служит, вот что! — громко сказала высокая, тощая женщина в мужском пальто. — Никто, кроме есеровской партии. — А — большевики? — Они сами — рабочие, большевики-то. — Много ли их? — Мальчишки, мелочь... — Мелкое-то бывает крепко: перец, порох... — Глядите — еще арестованных везут. Когда арестованные, генерал и двое штатских, поднялись на ступени крыльца и следом за ними волною хлынули во дворец люди, — озябший Самгин отдал себя во власть толпы, тотчас же был втиснут в двери дворца, отброшен в сторону и ударил коленом в спину солдата, — солдат, сидя на полу, держал между ног пулемет и ковырял его каким-то инструментом. — Простите, — сказал Самгин. — Ничего, ничего—действуй!—откликнулся солдат, не оглядываясь. — Тесновато, брат, — бормотал он, скрежеща по железу сталью. — Ничего, последние деньки теснимся... Пол вокруг солдата был завален пулеметами, лентами к ним, коробками лент, ранцами, винтовками, связками амуниции, мешками, в которых спрятано что-то похожее на булыжники или арбузы. Среди этого хаоса вещей и на нем спали, скорчившись, солдаты, человек десять. — Викентьев! — бормотал солдат, не переставая ковырять пулемет и толкая ногою в плечо спящего, — проснись, дьявол! Эй, где ключик? Подошел рабочий в рыжем жилете поверх черной суконной рубахи, угловатый, с провалившимися глазами на закопченном лице, закашлялся, посмотрел, куда плюнуть, не найдя места, проглотил мокроту и сказал хрипло, негромко: — Савёл, дай, брат, буханочку! Депутатам... — Нет, не имею права, — сказал солдат, не взглянув на него. — Чудак, депутатам фабрик, рабочим... — Не имею... Но тут реставратор пулемета что-то нашел и обрадовался: — Ага, собачка? Так-так-так... Он встал на колени, поднял круглое, веселое сероглазое лицо, украшенное редко рассеянным по щекам золотистым волосом, и — разрешил: — Бери одну. — А—две? — А — вот?.. Он поднял длинную руку, на конце ее — большой, черный, масляный кулак. Рабочий развязал мешок, вынул буханку хлеба, сунул ее под мышку и сказал: — Спрятать бы, завидовать будут. — А требуешь — две! Держи газету, заверни... Клим Иванович Самгин поставил себя в непрерывный поток людей, втекавший в двери, и быстро поплыл вместе с ним внутрь дворца, в гулкий шум сотен голосов, двигался и ловил глазами наиболее приметные фигуры, лица, наиболее интересные слова. Он попал в какой-то бесконечный коридор, который, должно быть, разрезал весь корпус Думы. Здесь было свободней, и чем дальше, тем все более свободно, — по обе стороны коридора непрерывно хлопали двери, как бы выкусывая людей, одного за другим. Было как-то странно, что этот коридор оканчивался изящно обставленным рестораном, в нем собралось десятка три угрюмых, унылых, сердитых и среди них один веселый — Стратонов, в каком-то очень домашнем, помятом костюме, в мягких сапогах. — О-о, здравствуйте! — сказал он Самгину, размахнув руками, точно желая обнять. Самгин, отступя на шаг, поймал его руку, пожал ее, слушая оживленный, вполголоса, говорок Стратонова' — А меня, батенька, привезли на грузовике, да-да! Арестовали, чорт возьми! Я говорю: “Послушайте, это... это нарушение закона, я, депутат, неприкосновенен”. Какой-то студентик, мозгляк, засмеялся: “А вот мы, говорит, прикасаемся!” Не без юмора сказал, а? С ним — матрос, эдакая, знаете, морда: “Неприкосновенный? — кричит. — А наши депутаты, которых в каторгу закатали, — прикосновенны?” Ну, что ему ответишь? Он же — мужик, он ничего не понимает... — Подошел солидный, тепло одетый, гладко причесанный и чрезвычайно, до блеска вымытый, даже полинявший человек с бесцветным и как будто стертым лицом, раздувая ноздри маленького носа, лениво двигая сизыми губами, он спросил мягким голосом: — Что на улицах? Войска — идут? — Нет, никаких войск! — крикнул маленький, позванивая чайной ложкой в пустом стакане. — Предали войска. Как вы не понимаете! — Не верю! — сказал Стратонов, улыбаясь. — Не могу верить. — Заставят... — [сказал] солидный, пожав толстыми плечами. — Солдаты революции не делают. — Нет армии! Я был на фронте... Армии нет! — Вы — верите? — спросил Стратонов. Самгин оглянулся и сказал: — Хлеба нет. Дайте хлеб — будет армия. Он тотчас же догадался, что ему не следовало говорить так, и неопределенно добавил: — И все вообще... найдет свой естественный путь. — Пулеметов надо, пулеметов, а не хлеба! — негромко, но четко сказал изящно одетый человек. Вошел еще кто-то и — утешил: — Пулеметы — действуют! В Адмиралтействе какой-то генерал организовал сопротивление. Полиция и жандармы стреляют с крыш. Откуда-то из угла бесшумно явился старичок, которого Самгин изредка встречал у Елены, но почему-то нетвердо помнил его фамилию: Лосев, Бросов, Барсов? Постучав набалдашником палки по столу, старичок обратил внимание на себя и поучительно сказал: — Господа! Разрешите напомнить, что сегодня выражения наших личных симпатий и взглядов требуют особенно осторожной формы... — Он замолчал, постукал в пол резиновым наконечником палки и печально качнул седой головой. — Если мы не желаем, чтоб наше личное отразилось на оценке врагами программы партии нашей, на злостном искажении ее благородной, русской национальной цели. Я, разумеется, не советую “с волками жить — по-волчьи выть”, как советует старинная и политически мудрая пословица. Но вы знаете, что изменить тон еще не значит изменить смысл и что отступление на словах не всегда вредит успехам дела. Самгин, не желая дальнейшего общения со Стратоновым, быстро <ушел> из буфета, недовольный собою, намереваясь идти домой и там обдумать все, что видел, слышал. По коридору шел Дронов в расстегнутом пальто, сунув шапку в карман, размахивая руками. — Подожди, куда ты? — остановил он Самгина и тотчас начал: — Власть взял на себя Временный комитет Думы, и образовался — как в пятом году — Совет рабочих депутатов. Это — что же будет: двоевластие? — спросил он, пытаясь остановить на лице Самгина дрожащие глаза. Самгин внушительно ответил: — С какой стати? У Совета рабочих — свои профессиональные интересы... [ОТДЕЛЬНЫЕ ЗАМЕТКИ] 10 лет. Когда впервые прошел слух о возможности приезда Владимира] Ильича в Р[оссию], человек один — сказал весьма ворчливо: — Н-ну, этот начнет варить кашу. Скороходов: — Конечно — Ленин вполне наш и настоящий революционер. Только — доросли мы до настоящего-то революционера] или нет? Мужик рядом с Кли[мом] — Вот какой... прибыл. Кряжистый. — Ну, — пускай ему бог поможет, а он — помог бы нам. — Вид у него хозяйский. — Пропустите! Дайте взглянуть. А там, вокруг броневика, тесная, как единое тело... — Да здравствует социалистическая] революция]! Негромко, но так, что слышно было на всей площади. Покачнулись. — Ага? Слышал? Толкался, лез вперед и кричал: — Т[оварищ] Ленин, мы готовы. Мы понимаем, товарищ, — верно? — Ильич! — Просто, — подошел и говорит: — Здорово, Ильич! А? Ленин. Он как-то врос в толпу, исчез, растаял в ней, но толпа стала еще более грозной и как бы выросла. Сам[гин] вспомнил Гапона. Ленин. Все, что он говорил, было очень просто и убедительно — тем более не хотелось соглашаться с ним. В. И. Ленин—для Самгина: Объясняющий господин, один из многих среди русских] интеллигентов] с[оциал-] демократов], толкователей Маркса и т. д. Да, фигура, жесты, голос, дворянская картавость. “Что-то вроде Бакунина”. В дальнейшем: все более резкая критика реформизма меков, нападки на вождей II Инт[ернационала], явная к ним враждебность. “Что-то новое, то есть что-то самобытное, наше провинциальное, дикое”. Кутуз[ов]. Спивак. Любаша? Любаша... померла. Скончалась. Не идет к ней — померла. Зря жила девушка. Рубашки эсерам шила и чинила, а ей надо бы на заводах, на фабр[иках] работать. Ощущение: Л[енин] — личный враг. Было странно и очень досадно вспомнить, что имя этого человека гремит, что к словам его прислушиваются тысячи людей. Финал. Широколицая женщина в клетчатой юбке, в черной кофте, перевязанной накрест красной лентой, в красном платке на рыжеватых волосах, шагая рядом с мужиком без шапки и лысоватым, счастливо улыбаясь, смотрела в его кругло открытый, ощетинившийся рот. Мужик грозно пел: Отр[ечемся...] Конец. — Уйди! Уйди, с дороги, таракан. И — эх, тар-ракан! Он отставил ногу назад, размахнулся ею и ударил Самгина в живот... Ревел густым басом: — Делай свое дело, делай! — Порядок, товарищи, пор-рядок. Порядка хотите. Мешок костей. С[амгин] Грязный мешок, наполненный мелкими, угловатыми вещами. Кровь текла из-под шапки и еще откуда-то, у ног его росла кровавая лужа, и казалось, что он тает. Женщина наклонилась и попробовала пальцем прикрыть глаз, но ей не удалось это, тогда она взяла дощечку от разбитого снарядного ящика, положила ее на щеку. ПРИМЕЧАНИЯ В двадцать второй том собрания сочинений вошла четвертая часть “Жизни Клима Самгина”, не вполне законченная автором и впервые опубликованная после его смерти Комиссией ЦК ВКП(б) и СНК СССР по приемке литературного наследства и переписки А. М. Горького. ЖИЗНЬ КЛИМА САМГИНА (Сорок лет) Повесть Часть четвертая Четвертая часть произведения “Жизнь Клима Самгина” не была закончена автором. Отрывок из этой части (начиная со слов: “Он стоял у окна...”, стр; 61 настоящего издания, и кончая словами: “И звучал сырой булькающий смех”, стр. 93 настоящего издания) под названием “Бердников. Из книги “Жизнь Клима Самгина” опубликован в альманахе “Год шестнадцатый”, альманах второй, М. 1933. После смерти М. Горького, начиная с декабря 1936 года, отдельные отрывки из четвертой части в течение шести месяцев публиковались в центральных, республиканских и областных газетах. В 1937 году четвертая часть повести была напечатана отдельной книгой со следующим предисловием: “В оставленном М. Горьким художественном литературном наследстве наибольшее значение имеет рукопись последней, четвертой, части “Жизни Клима Самгина”. Всего в рукописи 164 четырехстраничных листа большого формата с широкими полями. К рукописи приложены отдельные заметки — о приезде Ленина в Россию и смерти Самгина. Этими сценами Алексей Максимович, видимо, хотел закончить работу над четвертой частью. Мы помещаем их в конце книги. Первые 82 [стр. 7—93 данного тома. — Ред.] страницы настоящего издания окончательно отредактированы и в рукописи имеют надпись Алексея Максимовича: “Последняя редакция”. При подготовке книги к печати редакция встретилась с рядом недоработанных мест. Автор, недовольный изложением, зачеркивает иной раз часть текста, но не дает новой редакции его. В тех случаях, когда зачеркнутое является необходимым звеном изложения, оно восстанавливается нами в угловых скобках. Иногда Алексей Максимович пропускает отдельные слова. Эти пропуски восстанавливаются по смыслу текста и заключаются в прямые скобки. В рукописи изредка один и тот же персонаж имеет два-три разных имени. Для единообразия приходилось здесь руководствоваться редакцией последних частей рукописи или останавливаться на имени, написанном наибольшее количество раз. В одном случае различие фамилий представило более серьезную трудность. В первых частях повести “Жизнь Клима Самгина” имеется персонаж Никонова, связанная с департаментом полиции. В четвертой части повести, при известии о взрыве дачи Столыпина, Самгин поражается тем фактом, что при взрыве погибает Любимова. По одной детали в дальнейшем изложении совершенно ясно, что речь идет о Никоновой, и хотя разъясняется, что Любимова — новая ее фамилия “по мужу”, но появление ее для читателя все же остается неподготовленным. Дело осложняется тем, что, придав ей фамилию по мужу — Любимова, “по отцу” автор дает ей фамилию Истомина. Мы ограничиваемся здесь только указанием на это, оставляя без изменения фамилию Любимовой. Встречается в четвертой часта повести условная сдвинутость времени, законная в художественном произведении, когда, например, исторические происшествия, имевшие место на протяжении двух лет, проходят в повести в течение одного года, я т. п. Но в одном случае эта сдвинутость времени обусловила хронологические противоречия, когда день нового 1912 года сближается несколькими днями с ленскими событиями (апрель 1912 года), а затем и с наступлением осени. Здесь приходится считаться с тем, что рукопись (стр. 82—459 настоящего издания) не является последней редакцией. [Речь идет о стр. 93—552 данного тома. — Ред.] Четвертая часть повести начинается по времени действия с лета 1906 года, в то время как третья часть кончается событиями лета 1907 или даже 1908 года. Объясняется это тем, что автор предполагал переработать третью часть, перенеся в нее часть материала из четвертой. В том месте четвертой части, где Самгин впервые едет на фронт, пропущены сцены, из которых было бы видно, что Самгин поступает на службу в Земгорсоюз, по командировке которого он и едет на фронт. Объясняется этот пропуск тем, что Алексей Максимович, нуждаясь в каких-то дополнительных справках, отложил написание этих сцен, перейдя непосредственно к дальнейшему изложению. Этот пропуск на стр. 328 [стр. 393 данного тома.—Ред.] мы отмечаем однострочным пробелом. Перечисленные недоработки по отношению к общему объему рукописи все же настолько несущественны, что ни в малой мере, как увидит читатель, не лишают четвертую часть повести “Жизнь Клима Самгина” художественной цельности. Комиссия ЦК ВКП(б) и СНК СССР по приемке литературного наследства и переписки А. М. Горького”. К работе над четвертой частью “Жизни Клима Самгина” М. Горький приступил, невидимому, не позже начала 1931 года. 29 октября 1935 года М. Горький писал И. А. Груздеву, что предполагает окончить повесть зимой, не позднее февраля — марта 1936 года (Архив А. М. Горького). В настоящем издании четвертая часть повести “Жизнь Клима Самгина” печатается по рукописи (Архив А. М. Горького) с учетом изменений, внесенных Комиссией ЦК ВКП(б) и СНК СССР. Тексты, вычеркнутые М. Горьким и не замененные другим вариантом, воспроизводятся в угловых скобках в том случае, когда они необходимы для связности повествования. Грамматические особенности рукописного текста (мимо его, офицера, со врагом и т. п.) сохраняются. Случайно пропущенные автором слова, отсутствие которых затрудняет понимание текста, даны в прямых скобках.
2 Верю, потому что это нелепо (искаж. лат.).—Ред. Назад 3 Прекрасная Франция, отечество... (франц.) — Ред. Назад 4 Пару пива! (нем.).—Ред. Назад 5 Острое словцо (франц.). — Ред. Назад 6 И тому подобные (лат.). — Ред. Назад В формате Word 97Моя библиотека |